Летопись уходящего лета (37)

К новым свершениям
Одним солнечным утром вышел я за ворота нашего цеха, чтобы отныне его поминать – «незлым тихим словом». Вокруг простирался широкий, вместительный, полный всяких возможностей мир. Но мне нужна была в нём совсем небольшая возможность: проживать каждый божий день с восьми до пяти на работе, рисовать там чертежи машин, втихаря почитывать книжки и вострить лыжи на новое Уходящее Лето. Пошёл я всё это искать по ещё не разорившимся государственным конторам – и позиционировал себя для начала как слесаря с широким профилем, хотя и узким фасадом опыта. «Подумаем... заходите...» – говорили мне там и здесь, просмотрев мою трудовую книжку. Не скрывалось за этим ни насмешки, ни волокиты. Был я прозрачен для этих людей в отделах кадров: за два года войны с металлом мои пальцы остались тонкими и музыкальными, хотя даже играть я ни на чём не умел. Людям ещё по советской привычке хотелось идти мне навстречу – хотя давно уж гудел всем нам навстречу каток невиданных перемен. «Слушай, он нас сейчас переедет!..» «Да нет, не перее-е-е....» «Ну я же говорил, что перее-е-е....» И люди смотрели доброжелательно и отвечали уклончиво – давая понять, что я, самое главное, всё ещё молод – несмотря на безнадёжную философскую старость. И на что лучшее люди способны, чем взглянуть на тебя задумчиво и с доброй улыбкой?
Я брёл дальше – на дверях магазинов висели таблички «Требуется грузчик». Я заходил, беседовал с кассиршами, продавщицами – обмануть их было ещё труднее, чем прожжённых кадровиков. Глазки девчоночек, что годились мне в дочери, сканировали меня от причёски до босоножек – и смешливо искрились, даже не помянув про мою трудовую книжку, диплом ВУЗа и индекс цитирования. Кто усомнился бы, что я здоров, силён и грамотен, могу ворочать ящики и мешки и расшифровывать иероглифы накладных документов? Но вот прямо здесь, не отходя от кассы, стать своим для всех них?.. Не столько вкалывать и приносить кому-то прибыль, сколько вдруг пошутить, затеять болтовню, ущипнуть кого-нибудь за что-нибудь, когда на всех спикирует скука? Было видно по мне, что мне легче разгрузить вагон угля.
И выходя, и шествуя вновь, я просветлялся – словно солнце светило добрей оттого, что не нужен я ни вот здесь, ни вон там. Правда, поиски начал загодя, не впритычку, не искушая судьбу и в меру её трепеща. Не умея разгадывать будущее, задобряйте его благонамеренным настоящим! И может статься, прозрите вы вдруг, что будущего никакого и нет – а есть лишь мгновенное чувство себя – вместе с доверьем кому-то. Чем бы я был без чей-то поддержки себя? Чтó бы сказал по приезду нашему дому? Чем бы встретил меня лиман, родной городок? Как смог бы предаться я лени с котом на коленях, не решив этих мелких проблемок? Как писал в посвящении своего труда Государю Николай Карамзин: «Не хвалюся усердием – ободрённый Вами, мог ли бы я не иметь оного?!..»
И после скольких-то нищих надежд и гулких падений подвернулась мне работа по моей специальности. И до сих времён дремлю я там на своём рабочем месте, подложив под голову «Справочник конструктора». Заодно отстояв у начальства ненужный в компьютерный век, но хорошо меня закрывающий кульман.
Директор этого научного института принял меня на собеседовании и, разговаривая по-русски, вопросил: знаю ли я язык страны, в которой живу уже пятнадцать лет? Помимо того заглянул в мои документы, узнал их них, что скоро мой день рождения и изъявил надежду на нём погулять. Насчёт первого я пообещал вскоре исправиться, но так и не сдержал слово. А насчёт гулянки смолчал, будто и не слышал – и через сколько-то лет пришлось мне за то расплатиться. О том если успею расскажу. А тогда, трудоустроенный и окрылённый – то бишь избавленный от свободного полёта – ощутил я под слоем радости знакомую меланхолию. И пошёл вместе с ней прогуляться – на кладбище.
К старым грехам
Но в обители сей пристало грустить. Мой пасынок, таксист, был тогда ещё жив и уехал на заработки. А здесь лежал другой сын – мой и жены. Прожил он всего день в нашем мире – и право же, был прав краткостью своего визита к нам. Я постоял у могилки, вырвал ростки бурьянов и присел на скамеечку. Было мне трудно именно то, что каждому здесь легко – уходить в себя и вспоминать. Я ведь всю свою жизнь почти не вылезал из себя и из прошлого и не умел по внешнему поводу это делать.
Кладбище уходило под склон и терялось внизу – оттуда тянулась дикая пустошь, за нею зыбилась вечерняя синева. К похоронам едва месяц как устроили тут новый квартал – и всё кругом было пусто, открыто. Могилки обсаживают; растут и сами собой вишни, орех и сирень, застилают горизонт – и вскоре у каждого надгробья живая зелёная келья. Но здесь в ней остался просвет – я сидел и смотрел в него. Что-то виднелось там или казалось – не мог разобрать, тревожное или бесстрастное.
Ветер старался весь день, но так и не выдул высокие плотные тучи. Они оседали, стекались в закатную мглу – но в этом проёме с резкой зелёной каймой как в подзорной трубе всё проступало до странности ясно. На холме извивался просёлочный тракт, налево светлело жнивьё, поближе складки рельефа громоздились, перекрывали друг друга – террасы, угодья, пустыри, светлые ленты и зубчики пролесков, – и внезапно синеющая пустота обрывала их толчею и утверждала себя в провале горизонта, свободном от всего земного. Она захватывала взгляд, не давала ему перескочить, – я глядел и не мог разрешить: то же ли самое в этой дали, на этом отчётливом фоне, что было видать одну оглядку назад? Этот петлистый просёлок, складчатые ширмы холмов, пропасти в синюю бездну... – это не было вот только что – и ни позже, ни раньше, – это и есть едино-предвечное здесь и теперь. Оно назначалось единственно мне – я был с ним один на один, не только захваченный им, но и ответно его полонивший. Оно и не видится и не помнится – оно слагает меня как я себя сознаю в необманном, никем не творимом своём бытии. Вот только чуть обождать, ещё раз всмотреться, ссыпать все мысли в одну молотилку – перетереть и всё навсегда разрешить... Но оконце тускнело, и синь заката покрылась полосками пепла. Толкаясь локтями, пробилась к сознанию новая бойкая мысль. Завтра на новую работу, в знакомой кабинетной тиши – и потечёт оттуда ко мне денежный ручеёк. И стало так славно на душе, что я быстро поднялся, пошёл прочь – как бы с опаской от сглаза.
Но отойдя, обернулся. Просвет в синеву угасал, виднелась одна пустая могилка. И вспомнилось, как я палец о палец не ударил, ни с кем в роддоме не переговорил, никому не подмазал – чтобы сын, родившись, выжил назло всему. Увидел я его, когда принимал из морга в гробик. Был он в общем обычный, только с раздвоенной заячьей нижней губой. А за день до того спешил я в роддом за женой и прибавкой – и внушал себе столько бодрящего, готовясь к новой радостной жизни. Как обычно, не зная себя и чего взаправду хочу. И когда сказали мне всё, взорвалась внутри мутная радость. Самая сильная радость – свободы. И тут же на радостях, чтобы утешить жену, пообещал поехать с ней летом на море – это она любила больше всего – и опять не сдержал слово.
А жизнь пошла себе дальше – какой и была, какой лишь была мне нужна. «Всю жизнь мне чертовски везло» – где, интересно, я это слышал?.. Столько вокруг интересного, – только неведом тот час, когда вострубит с неба призывный глас – и придётся прийти и в чём-то ему отчитаться. Признаться во всём, что хотелось лучшего всем – во всём, что хотелось только хотеть.
Как важно живым бывать на кладбищах... Здесь сладостна скорбь по утратам, и вовсе не страшно понять, что всё могло быть иначе. И что стихи на могильных камнях прекрасны своей неправдой. И даже камни покосились от этого разлада – и деревца над ними ломают в горести ветви как руки и будто хотят убежать – но кем-то назначены скреплять и хранить его.
Измождённые скважины
Когда дела переделаны, и есть минутка покоя, я подхожу к своей книжной полке. Что бы такого перечитать – старого, доброго, успокоительного? С большой чашкой чая и чем-то сладким вприкуску. Пробегаю заголовки: и вот это сгодится сейчас, и вон то уютно приляжет на душу. Я всю жизнь растил это книжное разнотравье и привык беззаветно ему доверять. Но вон там, на самом краю, два или три корешка отдельно, единолично. И вдруг покой как бы корёжится, и гляжу на них чуть не с опаской. «Это? – нет, не сейчас. Да, надо бы взяться за это по новой. Безусловно, всенепременно – но как-нибудь позже...» Потом это «позже» приходит – и тут уже не до чая-дивана. Тут впору кушетка с одной лишь клеёнкой – и рядом штатив с иглой, трубкой и капельницей, – что вам нужно ещё для оздоровления крови?
Эта болючая процедура называется «собраться с силами, глубоко вдохнуть – и перечитать Андрея Платонова».
И обречь себя на многие дискомфорты, чесоточный зуд и даже порою плевательство – что тут таить? Будто лекарство почтенного возраста, что хочешь не хочешь, а, дважды в день поморщившись, проглоти. Местами рассыпаны в его прозе сладкие, а порой изысканные крошки – пейзажи Средней России. Но сильно похожи они на сахар в горчайшей микстуре – чтобы, принявши, не выдать её назад. Искренних любителей этого бесспорного классика я представить себе не могу. Но ещё и как могу представить сонмы его снотолкователей и «по нему» литературоведческих диссертантов. Правда, Паустовский писал об «Июльской грозе»: «Ничего более ясного и побеждающего своей прелестью я не знаю в современной литературе». Кто его знает, добровольное ли это прельщение или через грубую силу победы – но допустимо его списать на конечное, от всякой большой литературы, к нам нисходящее благо. Наш мрачный прозаик не исключение, поскольку вопреки его темам и слогу желание блага, и доброты, и всеобщего счастья сквозят из всякой наугад раскрытой его странице. Только путь к этим вещам здесь не только не выпрямлен, но будто нарочно изрезан рытвинами – где с колким щебнем, где со зловонной трясиной. И если шуточки в сторону, эта литературная снедь не годится ни для духовных пиров, ни для десерта к чаю, ни к водочке под закусочку. Скорее сравнится она с длинной морозной очередью за несчастным пайком в Ленинграде сорок второго блокадного года. И вся проза Платонова – от всей души испечённая, но со скудостью здорового зерна, сильным подмесом опилок и разводами плесени – в точности та же пайковая хлебная корка. Но только ей, как и той, продлить, сохранить чьи-то жизни в тоскливо-смертную пору духа. Когда все разносолы и деликатесы проскочат без всякого толка и изыдут сами знаете на что.
***
Что же по существу литературного дела? Что получат искренне верующие или замысловатые эстеты с их ожиданием от этих трудов какого-то знания о реальности? Хотя бы обёрнутого в самые посконные, портяночные оболочки? После многих мытарств я для себя вывел такое. Юность нашего автора пришлась на грандиозный исторический перелом – он сам в нём долго ломался, ломал и других, страдал и крепчал и верил всё пуще со всякою ломкой, что это не только недаром, но единственно правильный путь ко всеобщему благу. А потом, с повзрослением, на эту неизменно крепчающую веру наслоилось недоумение: что-то вокруг творится нежданное, неладное, бюрократное, не в ту степь. И уж не его провинциальной деятельной и доверчивой душе было задуматься: а не чья-то ли театральная постановка вся эта пролетарская революция и братоубийство после неё? Не добротно ли кем-то организованная, но ничего такого о себе не подозревающая массовка? Он принимал всё всерьёз. пропитывал искренним чувством и отвердевал в духовный бетон, – и ужасней всего, когда логика этой веры водила его писательским пером и придавала былинные и даже иконописные черты вооружённым невежам и жестоким сельским идиотам, столпившимся под красным знаменем в «Котловане» и «Чевенгуре». Вот сцена: ватага «застройщиков будущего» находит в степи бак с живым существом внутри – существо видимо помешалось, потому что не зовёт даже на помощь, а напевает по-женски печальные песни. Но им всем некогда, а от песен веет чем-то буржуазным. «Бак в лог!» звучит команда – живые песни летят с обрыва в овраг, а они возвращаются в село достраивать свой «коммунизм»: достреливать подкулачников и улавливать напрямую энергию Солнца.
Мне далеко до нашего многосмысленного автора – я по своей простоте привык давать всему какую-никакую оценку. И даже судить кого угодно, без проблемы с судимым вскоре меняться местами. И как по мне, всё здесь описанное – жуткая мерзость и мерзейшая жуть. Но у автора она сочувственно возвеличена и былинно-мифически сгущена – для чего (я не властен отмести эту догадку) он имел какие-то основания. Эти взаправду эпичные сцены для читателя и не высокая «Илиада», и не её низкая пародия «Война мышей и лягушек»: если пафос – натужный; если усмешки – кривые; человечьи чувства здесь вроде ветошки, что ей отирают окровавленный штык, – однако с досадой всё это отбросить – значит забыть про дар литературы творить самоё реальность. Ибо теперь не узнать нам, что и как там всё было, кроме как по доброй, открытой к нам авторской воле. Да автора и не видно – никто не жалеет читателя, не даёт малейшей подсказки, что же на самом деле всё это было? – кромешный ад гражданской войны, коллективизации – все то, что творили, сколько хотели, его всесильные, равные богам простонародные герои. Только и уверяемся, что было всё то на самом деле – это вам не дурачок маркиз де Сад – и такое не выдумает, выдав простецки за правду, никакой былинный Боян. И происходило это не где-то, а вплотную к автору, вероятно и с его участием. Отчего он вполне закалился своей сострадательной душой, принуждённый сострадать разом и невинно убиенным, и убийцам – радостным энтузиастам. Ибо что это всё по сравнению с самым главным, после революции – близостью мирового всеобщего счастья?
***
Или возьмём без всяких метафор утробную всеобщую психиатрически-сексологическую клинику в «Счастливой Москве», – это у него не город, а имя одной красивой и ко всем советским мужчинам очень отзывчивой девушки. Порожденье не каких-то там загнивающих буржуев, а нашего советского всепобеждающего социализма. Или неясно-недосказанную, какую-то непогодную тяжесть в «Июльской грозе» – и её концовку, где и так уже упитанного мальчишку всё ещё нужно кормить молоком и хлебом, даже не задаваясь вопросом «А что же из него вырастет?..» Или в «Обороне Семидворья» призыв командира роты: «Вперёд, ребята! Смерти нет!» – что по всем человечьим понятиям не зажжёт у атакующих последние силы, а не к месту заставит их задуматься. Вся эта, в лучшем литературном смысле, нелепость ведь что-то да значит. Его идеалы, как он сам говорил, постоянны и единообразны – те «переломные» юношеские мечты, – и во имя их сколько ему отпущено размечает он и бурит в толще реальности сверхглубокие скважины для добычи живой ювенильной воды счастливого будущего. Только ничто оттуда не брызжет кроме его самого небывалой, не объяснимой погребальным строем его книг литературной мощи. Не трогает он меня своим причудливым слогом, не тешат придумки его и нюансы чувства мои и тонкие вкусы. Но что это всё, если мало кого приходится так как его без прекословия почитая читать. Ибо знаю одно без оговорок святое: верность своим молодым идеалам – как бы ни измывались над ними история, жизнь и все земные наши порядки.
Шум листвы высокого дерева – такой у него слышимый образ хода времени. Последнее, что можно расслышать, когда ничто не сбылось и всё изменилось, и встали у власти пришлые, бюрократы – всё добытое позатыкали, засыпали, а из оставшихся скважин вместо живой воды сочится сукровица чьих-то страданий. Мне непонятен его душевный настрой: до конца жизни веря в пролетарскую революцию, он раз за разом расшибает лоб об эту веру – однако вбивается в неё всё глубже – и как бы хочет нас убедить, что боль и кровь неважны, ибо в неком необъятном смысле этот разлом из всего что было в истории – единственно стоящий. И вместе с тем ни тени оптимизма, ни попыток подсластить это внушение чем-то светлым, призывным – прекрасным хотя бы по простонародным понятиям. Один тёмный обрыв, конец холста для картины, – и как-то приходит на ум, что здесь и конец всей реальности. Ничего не замалчивая, ничего и не осуждает – и всё, во что по молодости впрягся, со всё больнейшим и зряшным трудом волочит за собой как медведь попавший в капкан. И на толстовское «зло да приемлем» это меньше всего похоже. Это вообще ни на что не похоже, – но с другой стороны, наш автор самый простой, душевный и общительный русский человек – и самый непроницаемый писатель из тех, кого в похвалу кличут «нелёгкими». И если я не глупо ошибаюсь, из всех «нелёгких» он пожалуй один не стремился сделать литературу громоотводом своих внутренних комплексов и злопыханий.
И какой же это страшный зверь – бесприютный, всеми непонятый страж своих молодых идеалов! Чуть не юродствуя, смиряясь паче гордости, изобразил он в великих трудах то, что видел вокруг злого и гадостного – и что мечтал в себе прекрасного и неисполнимого – будто назло писательской и читательской братии отчуждаясь от всего того личной оценки. Во имя чего же всё это было?.. Русский человек снова задал себе этот вечный вопрос. И я сам, с таким же вопросом навстречу ему иду – и на вселенском перекрёстке никак уже с ним не разминусь.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
