Комментарий | 0

Летопись уходящего лета (32)

 

 

 

 

Река Рубикон

 

На работе снова зима и привычное уже безработье. Сидим поджидаем фуру, потом загружаем в неё ящики с местным вином – на далёкий ненасытный российский рынок. Пару бутылок за пазуху – и можно переодеваться и праздновать скорую свободу от всего. Все это чуют, и все раскованы, светлы и открыты. И мне беззаботно в этом строю – будто и нет впереди немого вопроса о чём-то.

Электрик Михалыч делился с нами, на врождённой смеси языка и мовы, как вздумалось ему под старость приболеть. «Пишов я значит туды... Слухалы мене там, слухалы... Говóрять менi: «Выбирайте, где вас вылечивать» Ну, говóрю и я Ïм: ясное дело – там, де вылiкують! Ага... Написалы щось, дають адресу. Почухав туды, заходжу. «Ты, дед, гроши принёс? Нет? Ну ладно, ноу проблем!» Пишуть щось знову, дають другу адресу. Приходжу: усё нормалёк! «Отут – говорять менi, – лягайте...» Подывывся я що там i як i говóрю им: «Та краще ложить мене сразу у гроб! Там хоча б квiточки гарнi; чистенько, аккуратно усё так будеть постелено!..»»

Разгорался последний наш праздничек, трещал костерком в морозное предвечерье. Уже вставали иные с мест и шли обниматься с напротив сидящими. Золотая Раиса отзывалась на всякое ловкое слово рассыпчатым хохотком, орошая соседей мельчайшей тёплой аэрозолью. А я горячо о чём-то ораторствовал – как бы хлопал невидимой дверью – в последний раз в жизни удивляя людей таким своим свойством. Всё было славно, только водка подкачала – к вину лишняя, да ещё дешёвая, палёная. Сделалась она мне ядом – не то, что всем этим весёлым крепышам. Но то было дома и ночью. А тогда накатило совсем не такое – хотя из глуби, но знакомое, призывное. Приняв то к сведению, я сошёл с трибуны и без лишних оваций отбыл.

Обнаружил себя за городской окраиной. Впереди взбегал по склону молодой лесок и резко спадал вниз, как бы оступившись спьяну – за ним алел отсвет на снежных скатертях и отгонял крадущиеся по сторонам тени. Дальше вздымалась холмистая высь и таяла в низких облаках, – казалось, земные горы и долы там плавно переходят в небесные. Намело снежку, прихватило: ещё не скользко, уже не топко. На равнине перед леском изгибчатая полоса: по чистой недавно речушке ползла с наветренной стороны матово-белёсая корка. Стайки волн перед ней толклись и спасались бегством, а ею захваченные замерли волнистыми изваяниями, будто от леденящего взгляда. Как это получается? Размах колебаний воды от ветра спадает с ростом холода и соответственно, вязкости: волна теряет силу, уполаживается – ведь это бежит не материя, но лишь форма ея. На небыстрых волнах гнётся и ходит вверх-вниз первый тончайший ледок – ещё и ещё замедляет, всё меньше даёт себя двигать – и вот уже это не поступательный ход волны, а слепок, застывший её первообраз. Желая проникнуть, чтó есть волна, мы подобны морозу при ветре: тормозим подвижное, сковываем, пригвождаем к месту вне времени. И рисуем схему явления – холмистый силуэт со спадающей верхушкой, а рядом график – зависимость высоты и резвости волны от расстояния до дна, температуры, солёности и чего нам угодно. Эти бездрожные линии, формулы, цифры – наш достоверный ответ на загадку вечно бегущих от нас явлений природы. Но тайна всё же осталась. Теперь она в близости несформулированного – в тоске от всего до конца не разграфленного – в неутолённости нашей от этих всегда не как мы молодых снующих задорно вещей – разом и нашего творчества, и смысла, и наказания.

Наметив как цель гребень холма, я срезал к нему угол по заледенелой старице. У зарослей на берегу нанесло сухого снега; за ним заскользил по застывшей давно уже ряби. Там и там от шагов потрескивал лёд – и тогда я строго и надменно озирался. Прямо надо мной вся в алмазах Кассиопея нежилась в своём кресле – в одной лёгкой тунике, без шерстяных носков, как на мне, и толстого свитера – и такая бесстрашная и закалённая, вызывала острую зависть. Тянуло дальше и выше отсюда – куда-то туда – там что-то меня ожидало... За речкой вломился в заснеженный лес, скатился в овражину и на своё счастье застрял там в сугробах. Утомился, выветрился, с «автопилота» перешёл в «директ-режим», заложил нерасчётный вираж. Долго не мог одолеть обледенелый подъём: съезжал – и стоял, и качался пред ним, и кажется засыпал... И вдруг дошло: нужно просто рассмеяться на себя! И сразу всё получилось – и будто сразу за гребнем холма ждала меня моя улица, и дом, и постель. И унитаз, в обнимку с которым я простоял на коленях остаток той знаменательной ночи.

Но сколь невесомо стояли над лесом алые снежные склоны – и как хотелось проникнуть туда и там осмотреться... Был один литературный герой, правда, несемейный: решился он бросить всё что вокруг и штурмовать такую же точно волшебную даль – «...в бледно-голубой легковушке, с узлами и чемоданами в ней и собачьей выглядывавшей головой, – а впереди гряды холмов так прекрасно преображали пространство, что предсказать невозможно было, какое чудо там может случиться» Я до сего персонажа, надо признать, далеко не дорос.

 

***

Эта мизансцена с речкой, лесным оврагом и склоном в алеющих тенях стала водоразделом жизни. С той поры потускнела, притихла, распалась на клочки память о беззаботном прошлом. Стал я редко ездить домой – и сам себе там представлялся почётным и хлопотным гостем. Сделаться хозяином? Старый дом, куча пристроек, сад и цветник – с давних времён всё ухоженное, не тобой подновляемое. Теперь же берись и мечись по этим соткам земли: сажай, поливай, собирай жуков и бурьян, потом не знай куда девать урожай, ремонтируй крыши и дворовую рухлядь – да хоть подставляй под неё плечи. Всё это не рассматривалось даже теоретически. Виновато ли в том моё философское хобби с доступными только в больших городах первоисточниками? Хотелось бы думать – да кто же позволит? Всякий мне скажет: «Не оно – а решила всё за тебя всесильная матушка – та, что раньше тебя родилась»

И если прав этот всякий, то где же место для нашей свободной воли? Всё что мы совершаем – это с подначкой судьбы, и природы, и случая, и всей мировой истории. А нам привычно – или нас приучили? – взваливать это на нас одних. Не похожи ли мы на того зайца, едва унёсшего ноги от сердитого волка, – едва отдышался он, огляделся – нет ли поблизу кого? – и: «Кто тут шумит, кто тут шумит... – я это тут шумит, я!..» Вот так и шумит на всю мировую пустыню наше хвалёное Я – возомнившее о себе – о нет, не из гордыни – из заячьей отчаянной самозащиты. Но однажды, раз в жизни собраться с собой – и показать всем вовсе не заячье великодушие. Не просто всем кто вокруг, равным нам по заячьей стае – самой судьбе, самому нас едва ли и замечающему миру. Глядя поверх даже них – устремляясь душой к Надмировому – простить им в душе все их подначки и толкания под руку – отпустить им грех иллюзорности нашей «свободной» воли. Как прощаем, бывает, долги должникам – не с досадой – с нравственным превосходством.

Простивши судьбе и природе долги и подначки, я занялся дома чем-то действительно важным. Предложил метафизике оставить своё «путеводное» место, назначенное ей ещё Аристотелем, и скромно ступать по стопам науки, толкуя и прославляя её результаты. И сколь необычно было видеть, как с каждым новым бумажным отрогом всё больше окутывается этот рациональный в виду подход призрачным идеалистическим флёром! Разъясню тут самую малость. Разрозненность наших научных знаний, их невозможность слиться в целокупное всеединство – будто бы адекватное монолиту самой природы – постепенно представало мне не врождённым изъяном человеческих разногласий, а первостепенным метафизическим фактом. Если бы был реален и единосущен весь так называемый «объективный материальный мир», ему бы не ускользнуть (хотя бы в принципе) от нашего направленного умозрения. Как и всякому отдельно взятому явлению, к примеру, нашей вселенной – кстати, одной из многих таких. А как это и близко не представимо, то вся «мировая материальность» – только рядовая прослойка в идеальных и сколько-то мыслимых нами пластах бытия. Представим, что мы охотимся за бабочками. Вот прилетел и уселся пред нами невиданный ранее восхитительный экземпляр. Накрываем сачком, достаём – а там ничего. Конечно, лишь с виду. Оказалось, это не одно насекомое, а колония мельчайших существ, притворившихся чем-то одним – и все они один за одним сквозь сетку сачка ушли. Конечно, возьмём ячейку помельче и рано или поздно их всех изловим и изучим. Но непременно по отдельности, а не как призрак единого целого! Вот так и научное познание мира без его метафизических толкований: скольким же многим чудится: вот-вот на подходе схождение теорий отдельных наук, да и всех вместе наук в один всеобъемлющий синтез. А это обманка: ничего помимо несвязной «колонии» отдельных раскрытых явлений природы никогда не получим. И это не грустно и даже к нашей чести: только при этом условии мы вправе гордиться, что можем познать не какие-то части неуловимого целого, а как оно есть мировое бытие – многоявленное и в явленьях своих по сути дискретное и разрозненное. (Хотя бы и удавалось восходить ко всё больше объёмным явленческим синтезам, типа универсальной небесной механики или теории объединения электромагнитного, «сильного» (ядерного) и «слабого» (радиоактивность) взаимодействий)

 

***

И всё же имеется что-то, что манит нас нестерпимо из-за разрозненной россыпи знаний – будто заснеженный, за чёрным лесом алеющий склон. Символ дразнящей потусторонности – обители наших последних, никем и ничем не вредимых надежд. И это уже не предмет науки, не что-то, что можно постичь сообща, обгоняя друг друга в догадках и публикациях. Всякий здесь убеждён: то, что внутри у него, хватило бы на десяток таких, как этот вокруг, внешних миров. Отсюда имеем бездну мистических, эзотерических и всяких глубоко личных бездоказательных истин – в религии, искусстве и всём прочем человечьем самовыражении. Пусть оно будет чем-то неброским – наброском стихов, или новой застольной песней, или резным узором на сельской избе – да хоть бы рисунком на день рождения мамы, если почувствовал маленький сын, что стал нестерпимо духовно богат. Или стоит кто-то из нас перед зимним холмом и видит, как в первый раз в жизни, сверканье за ним чертогов заката. Случайно или по пьяни очнулся он здесь: зачем это всё и к чему – а может знамение или намёк? Верить, не верить? не рассказать ли кому – да кто будет слушать? А вдруг?.. И тут зачастую первая мысль не порадовать маму, а так что дух захватило: «А вдруг выхожу я здесь Избранный и Удостоенный?» И пошёл товарищ трудиться – выражать конечно же только свою, но, как ему кажется, мировую всеобщность.

Допустим, заметят сей труд, приглядятся к нему, зайдут сбоку и сзади. Да сколько-то вникнут. Да сделают вид, что что-то в нём поняли. Но всякий при этом решит: «Описывая вот это, чтó автор в этом нашёл? Может быть, он испытывает от этого нечто такое, что я испытываю от того?» И усмехнётся: «Да уж, чувствительная душа этот автор. Но так впечатляться – и от таких пустяков! Как же ему далеко до моих впечатлений!»

Чужое, даже и оценённое, остаётся чужим. Самое большее – но большего ведь и не надо – когда сквозь решётку чужих и невнятных строк проглянет и вспыхнет тот самый зимний закатный чертог. Заметное только тобой, понятное только тебе как будто уснуло в тебе навек – а ныне, чужим намёком встревоженное, снова рвётся оно из души. А может быть это чья-то чужая истина просит её приютить? Или даже удочерить. Блаженны те, в чью дверь никогда не постучится иззябшая девочка со спичками (в сказке Андерсена). Их дом неприступен, хотя готовы они иногда заплатить – за сотворённое только для них. «Это неинтересная книжка, – сказала Алиса, – в ней нет картинок и разговоров!»

А если очутится сотворённое для себя где-то на распродаже – с ярлыком и наклеенным ценником – то это только от многосторонности творцов, их причуд, их широкой кости! Это всего лишь случайность и мелочь. Это в конце концов не от хорошей жизни. «Публиковать свои стихи – всё равно что отправлять дочерей на подмостки кафешантана» – горевал поэт Владимир Апухтин. Контроверза сия неразрешима, но, как и любой парадокс, непрактична и малозаметна. Она, как и закон об авторских правах, досталась нам от замшелого прошлого века. Когда всякое творчество было профессией и упорным производством товара, с наценкой за вредность.

А сегодня-то всё иначе! Изобилье во всём, уровень жизни прыгает мячиком: кому нужны эти денежные крошки, эти жалкие доходишки от великого дела всей жизни?! Правда, знаю я не понаслышке про одну небывалую авантюру. Где-то у немцев (известных бессребреников) придумали публиковать на бумаге... да хоть кого угодно. Без базара: не только откликнутся, но сами отыщут тебя и ужаснутся: «Как, Вы – и ещё не опубликовались?!..» Мне тоже прислали изумление, по поводу моих философских работ в Сети – и велели нимало не медля выбрать формат для своих шедевров, шрифт, картинки и что там ещё... Только цену, сказали, назначат сами (кусачую!) – и готовьтесь, мол, как знаменитость раздавать интервью. Просыпаюсь утро, другое, третье – хоть бы одна собака подбежала с микрофоном! Посидел я, глотая слюну, ещё с годок – и лишь тогда доторопал. Тут, можно сказать, высшее воплощение самиздата: не только свой опус ты сам оформляешь, редактируешь, иллюстрируешь, – сам же на него и раскошеливаешься. Да не в одном экземпляре: и дорогому дедушке, и любимой девушке, и кому ещё там без него не прожить... Такое вот самоотверженное благотворение, – ну это же немцы, известные недотёпы.

 

***

Как бы ни было, при сегодняшних трендах всякое не заказанное, не оплаченное задатком творчество вскорости станет одной только прихотью. И насытивши творческий рынок до икоты, материально вконец обесценится. И тогда случится, может быть, чудо: раскованные от денежных забот, со смутной лишь памятью о защите авторских прав, сочинители со всем пылом бросятся внимать... своей творческой совести. Классик учил: «К однажды написанному обращайся не меньше осьми раз – и кромсай его, и перетряхивай нещадно!» Вообразим, что принят этот совет. Намаявшись и начёркавшись, попали наконец в какой-нибудь «сенсорный нерв» читателя. Побегут от него упряжки волнительных импульсов, и читатель твой скажет себе: «Теперь я понял, что автор хотел тут сказать!» Да только ничего он не понял. С ним теперь то же, что было когда-то с тобой. Обрядил он тебя незаметно в свой облик, подменил чужие впечатления собственными – а под конец даже тебя оттеснил из авторской ниши, взявшись творить самому по твоей наводке. И не о жалком подлоге-плагиате здесь речь, а о замечательном феномене художественного творчества, – назову его «преемственным парафразом» (к примеру, почти весь Шекспир держится на нём, в переделках чужих пьес и хроник). И тобой вдохновлённый читатель теперь само авторское рвение: что достаёт из себя, а где без заднего умысла берёт на правёж твой собственный текст – видит его будто свой! – и что-то вставляет в него, и выкидывает из него слабые (а по-твоему, сильнейшие) куски. И у него, может статься, получится лучше. Ибо где же весы для сравнения истин? Пресловутая библейская мера?..

Так выпьем же, друзья, за эти коловращения душ! И за нашу радость шифровать природу и жизнь рядами каких-то чёрных значков – и потом долго править их и чёркать, чертыхаясь...

А идеальные наши миры всё так же алеют на склонах и смотрят на нас поверх сотворённого нами. Веря тому и не веря, стоим перед ними в раздумье – стоит на дне нашей памяти прозрачная вода над родником, и бегут по ней круги как от коснувшейся на миг пролетевшей стрекозки...

 

«Карлы Марлы борода» (из Маяковского)

 

-Так что же это выходит, Маркс был еврей?!
-Ну да!
-Ничего себе! А Энгельс?..
-Ну, скажем так... недалеко от него ушёл.

 

Большой человек заставляет других жить за ради него и находить в том отраду их собственной жизни. И семейный круг нашего героя, и его друг и финансовый гений были в уменьшенной копии тем же, чем вскоре стала одна шестая населённой части Земли – неважно, по зову ли сердца или по разнарядке сверху. Кто в Стране Советов не обязан был чтить нашего героя как своего именитого предка? Так или нет, а про себя думали так: «Что бы там ни сочинил он, ни накуролесил – а переспорить себя едва ли ни всем отбил охоту». С малых лет помню на самых видных городских местах – где в наши дни сочится красками реклама гамбургеров – три грозных профиля, с разной степенью ухоженности бороды. Так их тогда единили, полагая тасовать исторические фигуры как карточных королей и валетов. Но колода засалилась, обветшала. Остался от нея один карточный домик Мавзолей – да и тот обносят на праздник щитами, чтобы ветром не сдуло.

Лежит в том каменном шатре весьма многих, в том числе и меня, идейный противник и недоброжелатель. Но для него шумливый наш герой был первый наставник, духовный родитель. А с чего мне тогда затеваться тут с ним, средь раздольных лугов Уходящего Лета? Сам тому дивясь, пытаюсь рассовать по полочкам. Как идеолог буйных бунтов, кипучих общественных сдвигов внешне он схож со своим мавзолейным наследником: громогласен, горяч, подвижен, скор на жестокие споры, не так уж в них дальновиден и на сегодняшний день почти пустоцвет. Как философ немногого стоит, запутавшись смолоду, да так и завязнув навек в липкой гегелевской паутине. Как учёный-экономист подставился под объективный анализ и поставлен на своё место: сколько-то добротное оно, но не ахти какое всеразрешающее. Как провозвестник лучшего будущего для трудящихся масс – лучше о том помолчим... Мощный ум, эрудиция, языки, творческая сила, напор, зажигательное воздействие на ближних и дальних? Этим добром полнится история человечества – и так же далека она от лелеемых целей, как если бы копошились в ней одни вялые скучные улитки.

Идеалы... всеобщее благо... – что до этого деятельным и завладевшим внезапно умами – таким как он? Тому, кто дрался молодым на дуэлях и бушевал до самой старости, взывая к стачкам и баррикадам? Мог жить спокойно, безбедно – не возжелал того. Желал торжества общественных смут – не успел в том ничуть. Или плохо мы знаем себя и рисуем свои идеалы, не желая представить, что будет, если начнут сбываться они? Или знаем себя лучше уж некуда, превознося идеалы лишь для отвода собственных глаз, давно и мудро постигнув: чем отдалённей они, тем лучше для нас? Как бы то ни было, человек умелый, практичный достигнет чего-нибудь для себя, для своей партии – тогда как чистый мечтатель не примет ничто помимо того, что для всех. Бессрочный жилец Мавзолея ступал расчётливыми шагами и добился хотя бы тактических целей – в объёме реальной, решающей власти. А наш мало умелый герой властвовал только в умах и сердцах, защищая идеи слишком высокие, чтоб дотянулись до них практичные руки. И для чего бы истории-матери больше любить и помнить его, чем успешного ниспровергателя?

Склонен я думать, роднит их обоих область потаённых и нестерпимых чувств. Помимо предчувствия скорого успеха (толкнуть слабую власть – и сама упадёт) было же что-то внутри донельзя накалённое у вождя русского большевизма? Даже вошло в поговорку про чей-то бешеный гнев: «Смотрит как Ленин на буржуазию» Истоки таких настроений темны и тайны, но следствия их донельзя ощутимы. Как ни судить про красный террор 18-го года, вполне очевидно, что просто так люди не жестоки, а склоняет их к тому, помимо даже самозащиты, давнее и в чём-то справедливое злопамятство. Что было в жизни Ленина, что не мог он про то забыть, а пришло время, велел в своей же стране направо-налево «расстреливать, не допуская идиотской волокиты!»? А что было в жизни Маркса, что судьбами пролетарских масс был он проникнут не меньше, чем благополучием ближних своих? Пресловутая классовая ненависть, как, пожалуй, и классовая любовь – это чьё-то затаённое жгучее личное – до сжатых добела кулаков. Иначе чёрта бы с два революции стоили людям стольких голов. Иначе кто бы и вспомнил сегодня какого-то с виду «буржуа в клетчатых брюках» (по отзывам современников), кому обязана мировая культура самым пламенным и выстраданным призывом – не к чьей-то там власти – к всеобщей справедливости.

Да вот кстати промышленная революция на веку нашего героя: позади натуральное рабство – оттесняет его рабство технологическое, цивилизованное, чуть ли не гуманное. Смотрим гравюры той поры с изображениями цехов текстильного производства. Ручные ткацкие машинки с ласковым прозвищем «Дженни» давно распилены на дрова – уже вовсю пыхтит паровой двигатель, и внутренность фабрик в паутине трансмиссионных ремней. Ряды станков уходят в перспективную даль, ремни спускаются с валов под потолком и крутят огромные шкивы – даже без намёка на защитные ограждения. Рядом с ними фигуры работниц в сосредоточенных позах. Иные из них малого роста, сложения – несомненно подростки. Одеты так же, как дома и на улице, в просторных, заботливо всё прикрывающих платьях и чепцах с лентами и оборками. Не понимаете разве сколь это важно?! Попробуй какая из них вырядиться в облегающую тело спецовку – сразу угодила бы в суд, на ведьмовский процесс! За нравственностью следили строго – на то была церковь и её воскресные проповеди. Посещать их полагалось, как сегодня кафе-дискотеки – зато в будни толкись рядом с этими страшными ремнями по полусуток кряду. А что до несчастий, калечений – это всё, как известно, от милосердного Бога.

Принималось ли это всеми как должное? Почитайте хотя бы Диккенса, «Тяжёлые времена»: нет, прекрасно многие всё сознавали, негодовали, не молчали и даже как-то боролись. И даже добились запрета нанимать на работу детей младше восьми лет – торжество, эйфория для чутких и жалостливых. Но не таков был наш буржуазного вида герой. Не он первый в тогдашней вселенной не просто всплакнул и посетовал, и понёс очередную петицию к сильным и порядки диктующим. Но кажется первый из всех рявкнул на всю вселенную: «Люди, что вы делаете?! Да и люди ли вы?..» А предвидя, что не услышит ответ – или услышит скотскую проповедь – возненавидел, стал атеистом и призвал рушить и жечь...

Полно, о чём это я? Вот как легко затенить человека, сравнив его с Лениными и Железными Феликсами. Но не выходит представить нашего вечного эмигранта, затаптывающего ногами несогласную фракцию или рассылающего расстрельные циркуляры. Что-то он мог вдохновить, но никак не возглавить, тем паче довести до логического конца, с гильотиной и продразвёрсткой. Неумёха был ещё тот: понадобились деньги на какое-то восстание – отдал на него приданое жены – тем оно и закончилось. И заметьте, как представлена в «Манифесте» грядущая мировая революция: праздник всеобщей стачки, массовка, маёвка собой наконец вдохновившегося передового класса – всякая несправедливость вянет и никнет – и Равенство с Братством разливаются по Земле весенним ливнем в обнимку с раскрепощённой прибавочной стоимостью.

А для иконы в советском жилье подошёл наш герой отменно. Повисел, постоял на всех видных местах, хорошо набил всем оскомину; книги его дразнили будто быков своей кумачовой обложкой. И кому из раздразненных и плюющихся было не всё равно, отыскался бы в истории равный ему по накалу борец за наше счастливое будущее? И что это за слова – заезженные, замыленные, из громкоговорителей трескуче несущиеся... Но нет других, чтобы выразить такую малость: что был он поверх всего Человек и Мечтатель настолько полно и воплощённо, насколько способны мы, люди, уяснить связь между земной борьбой всех против всех и грёзой о благе для всех – что только его должны бы мы все оказаться достойны.

Однажды, учась ещё в школе, купил я книжицу про нашего героя – тоненькую, не то, что его «капитальные» тома-кирпичи. И были в ней его слова: «Весь «Капитал» не стоит тех сигар, что я выкурил, работая над ним» Это в известной мере роднит его труды с моими – и если я меньше его известен миру, то уж никак не по чьей-то вине.

 (продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка