Летопись уходящего лета (33)
Клочки и узоры
Под вечер прохлада и тишь; осели, собрались внизу запахи трав и цветов, что днём нещадно выдувал ветер. Лиман об эту пору непохож на воду. Удочки шлёпаются во что-то густое, коллоидное – круги едва расходятся, играя на алом поле переливами зелени. На берегу осокори уснули стоймя будто высокие кони – за ними во весь окоём белёсо-синие полосы – книзу слабеют и тонут в тени косогоров. Заката не видно – одна краснота сползает с натугой по туго набитой ватной перине. Под ней на воде зыблется отсвет – и долго ещё и смиренно длится эта всеобщая грусть.
Читаю «Жемчуг Парлея» – весьма философичная вещь. Наблюдал ли автор воочию ураган, столь мощно им запечатлённый? Вообще, чтó бы кто ни увидел своими глазами, это не решающе для литературного оттиска увиденного. Вот камера видеонаблюдения выхватила и сохранила картину: далеко отступил океан, и несётся цунами на пляж – совсем оно рядом, и совсем он пустой, вовремя оповещённый. Но что это? – крапинкой на жёлтом песке замерла на нём одинокая человечья фигурка... Кто же он был такой, кого в один миг не стало? Разиня, любитель прогулок и созерцаний? Фома неверующий, насмешник над сигналом тревоги? Или решивший во что бы ни стало увидеть такое вблизи – и со смешком бросивший жизнь ему под ноги? Какую версию ни выбрать, увиденное вот так – отчётливо, но издалека, безопасно – тотчас сделается сухо-очевидным, само собой разумеющимся, даже обыденным. Мы не умеем в такой отстранённой подаче воспринять его, как оно того стоит – с переживательной силой, согласной с мощью и ужасом происходящего. Где-то внутри включился гаситель эмоций: «Ну и что? Подумаешь! – смыло волной какого-то чудика...» Ничего из ряда вон не может быть в том, что видим своими глазами и принимаем как зрелище, кем-то предложенное только чтоб нас немного развлечь. Как будто действует здесь некое новое благоприобретённое чувство фактичности – остужает накал всего чудесного и трагичного и вливает его в кисель повседневного быта.
Но если события вправду незаурядны и соразмерны с масштабом истории – как сочинять о них новеллы и великие эпосы? Уж точно не на манер видеокамеры – отмечая всё увиденное подряд. И чем добросовестнее, «фотографичнее» свидетельства очевидцев, тем больше играют они против желания охватить умом этот космический титанизм. Даже цифры в углу экрана – точная дата случившегося – хотя бы то был ураган, или убийство Марата девицей Кордэ, или конец всего нашего света – внушают нам: «Всё та же это, как раньше, рутина и одна бесконечная скука» Но если застыл очевидец пред некой картиной, и внутри у него разом и жар и мороз, и вовек от них ему не остыть – как ему донести это всё до других? Если на языке у него одни междометия, а в памяти куча разрозненных деталей, как пыль засыпающих всю исключительность?
Однако вот она передо мной – в прекрасном правдивом рассказе. Подробностями не перегружен, в эмоциях не топит – и кажется, чтобы подобрать здесь правильные слова, не обязательно быть очевидцем. Но и не кабинетная же это выдумка? Вряд ли довелось Гомеру сражаться в фаланге, а воину в рубцах от ран подвизаться в эпическом жанре. Но «Илиада» – литературное торжество над всем тем, что даёт себя зафиксировать на лучших носителях информации и застывает там пёстрой пустыней, не тронущей душу. Кто тогда он выписал все эти сцены битв, единоборств, душевных терзаний героев? Их автор – мастер конструктивного воображения и наблюдатель малозаметных, но решающих для всей картины штрихов. Всего того, что в одночасье собирается вместе, сгущается и покоряет – и современников автора, и современных нас, уже уставших от вездесущей видеотехники. Собрать, рассортировать эти немногие мелочи, а потом предоставить им естественно (а на деле искусственно, чьим-то умением) сцепляться между собой – задача поэта, писателя, живописца. Они производят особо ответственную продукцию – художественную правду: деталей в ней может быть и немного, но как и в хорошей машине, лишних среди них не бывает.
Когда читаем: «Пальмы уже не раскачивались от порывов ветра, они замерли неподвижно, вытянувшись вбок в струну» – это как бы предельное насыщение образа исключительного, однако же всамделишного события. Деревья и иные гибкие предметы могут низко клониться от разных причин. Но застывают в таком положении они столь редко, что маловероятно подметить это не первому встречному, а настоящему художнику и писателю. А тогда и не стоит художникам и писателям стремиться попасть в самый центр урагана, битвы народов или уличных баррикад – такие как они вряд ли оттуда вернутся живу. Но дана им замена тому: увидеть всё это мельком, вдали и даже с чужих сообщений – клочками и сбивчивыми узорами – и различить здесь то, что зовётся «ключевою деталью», и развить её во всеразрешающий символ.
И даже ошибки конструктивного воображения бывают умны и поучительны. В «Белом клыке» тот же автор описал волчонка, который якобы ещё не знал, что такое высота. Он ступил с обрыва в пустоту и покатился по крутому склону, визжа и кувыркаясь. На вид правдоподобно. Но можно взять любого зверёныша или даже годовалого ребёнка и положить его на стол, который оканчивается листом стекла. Дадим ему ползать по столу: доползя до стекла, он посмотрит сквозь него вниз – и тут же повернёт обратно. Этот факт оберегающей генетической памяти доказан экспериментально.
***
Мать Лебедя к той поре умерла – «божиим соизволением, паче его же человеколюбивым хотением», – так писали о смерти в древних летописях, заботясь о душевном спокойствии себя и потомков. Царствие небесное, неугомонная была женщина – а такая с виду хрупкая. Когда мы с другом редко уже встречались, узнаю в очередной приезд, что его мать снова обменяла жильё. Теперь недалеко от нас, в новостройках на Плавневой. После неё там доживал лебедев отчим. А Лебедь ночевал тогда то ли в котельной, то ли детском читальном зале, где работала третья его будущая жена, – повстречавшись, заскочили мы вместе за чем-то в материну квартиру. Окна пятого этажа выходили прямо на лиман – он штормил и хмурился бурунами. «Если бы я здесь жил – подумалось мне, – в этом был бы для меня запредельный символ. И потому здесь всегда будут жить другие – и даже не знать, что там Неземное за этим окном». В квартире бедность, неустройство; пьяненький отчим храпел на лежанке, включив телевизор снов вместо настоящего на кухонном столе, разобранного до винтиков, но всё-таки неработающего. Лебедю было неловко, он спешил увести меня и не вникал в мои восторги о видах в окне. Он ещё торопился жить и успеть наверстать своё из всего что ни есть посюстороннего. Отчим вскоре отдал буксирные концы жизни – и квартира тут же ушла другим ценителям заоконных пейзажей. А деньгами за неё мой друг распорядился по-свойски – я уж об этом писал – приобрёл на них свободу от всего вещного, квартирного и зажиточного. Так ему было удобнее и уютнее жить.
Но всё же и внешний, и вещный мой антипод, с самого нашего детства и до последней строчки в нашей переписке, и до последнего щелчка в прервавшейся на самом главном телефонной беседе бессловесно и безотчётно напутствовал он меня на верность моей потусторонней и идеальной жизненной правде. Как-то она умудрялась быть и моей и его – и верится мне, что многих нам неизвестных иных. И чувствую я, что скоро придётся узнать: не из тех ли истин она, что для таких, как мы, всё больше прочнеют они с замедлением жизни и застилают в самом конце её сладкоречивые миражи?
***
Из коллекции закатов. Вечернее небо бледнеет над цепью холмов и остывает разводами облачной мути. Совсем одинокий печальный шар завяз в этом блеклом болоте и утопает, и зовёт на помощь своим пронзительно-алым отсветом. Под ним волнисто катится горизонт и вдруг ускользает медленно вниз – и фигурки деревцев на склоне будто бегущие под гору дети, взявшиеся за руки, чтобы не было так страшно.
Наш мир настолько сложно материально устроен, что пробиться сквозь эту броню можно зачастую лишь самыми простыми философскими гипотезами. Например: что такое восприятие и память в самом наивном, бесхитростном смысле? Вот их описание у Спинозы («Этика», часть 2, теоремы 17 и 18). Есть что-то подвижное, твёрдое и решительное вне нас и что-то, казалось бы, рыхло-пассивное в самих нас. Первое в своих блуждающих толчках натыкается на второе и оттискивает в нём свой обращённый облик – как ложка в засахаренном мёде. Эта идея была ещё у Платона, но здесь новое в том, что вводится посредник между внешним предметом и «мёдом» – материальным субстратом памяти. Назван он простецки и не вполне адекватно «жидкие части тела». Но без него один лишь предметный след сливался бы с прочими в оттиснутую непостижимую вязь – так же как все вокруг отдельные предметы в сплошное наше текучее окружение. Оно тиснет на нас и впечатляет обобщённо, всей массой – а различимы и постижимы здесь только отдельности. Каким образом? – за счёт избирательного «ощупывания» и детализации всего оттиснутого – а затем в угадывании и даже домысливании в нём неких смыслонаполненных уровней. Таким лапидарным термином и понятием, похоже, смутно предсказана активная природа центральной нервной системы – совокупность её электрических импульсов, циркулирующих сквозь синаптические связи нейронов. Они принимают воздействие всего внешнего через сигналы от рецепторов органов чувств и как бы «резонируют» с потоками этих сигналов в их волновой форме. И наподобие того, как записывают скачки импульсов в осциллограмме, так и в субстрате памяти – на сетке сплетений аксонов – рисуются конфигурации слабых электрических полей в структуре нервной системы, пробуждённых внешними впечатлениями. Однако преобразованы эти последние существенно дважды – сперва в электрической, а затем в образной кодировке – штрихи, волнистые линии, цветные пятна и проч. Наш воспринимающий аппарат составляет из них и «дорисовывает», для придания смысловой завершённости, всяческие узоры – их мы, что называется, видим и называем «абрисы внешних предметов». Но зная прекрасно, что вся эта физика и физиология лишь умозрительное продолжение и развитие самого факта внешнего восприятия (где же телега и где лошадь?), привыкли возводить итоги активности этих загадочных «жидких частей тела» в звание «того, что существует вовне нас». И уже не волнуем себя тем поразительным следствием этих посылок, что где-то внутри у нас чему-то трудно уловимому нужно сперва совершить работу против сил хаотического слияния всего вовне нас предметного в одну сплошную текучую массу. И если уж заключать до конца: не только мы сами, выходит, ничто без внешнего мира, но и он точно так же – без нас. (Это положение я оформил как фундаментальную Антиномию мира и человека и неоднократно рассматривал в моих философских эссе)
Вот как можно, ничего ещё не зная о деталях механизма восприятия и памяти, не заботясь о точности терминов, в XVII веке философски схватить его основную идею. Закольцовки импульсов в нервной системе циркулируют какое-то время и после снятия внешнего воздействия – и переплетаются со сходными сигналами от многого другого, похожего. Так возникают ассоциации, когнитивные параллели, догадки по аналогии и конечно же заблуждения – те, что важнее порою они и дороже доказанных истин. А бывает, в готовых сомкнуться пустотах в памятном «мёде» узнаём не канувший в небытие сторонний предмет, а самих же себя. Восторженных, свежих, счастливых – некогда бывших. Но это простой и бесхитростный знак: если было дано нам увидеть когда-то благо и счастье, такие вот бывшие мы не можем не быть и куда-то исчезнуть. И где-то за склоном ветшающей жизни нас ожидает встреча – с собой. За полупрозрачным и полупризрачным оконцем памяти, где наше личное и всё мировое бытие на краткий неверный миг становятся неразличимы.
...На дворе такой тихий дождик, что не может разбудить кота, спящего на столе под грушей. Стемнело – и мысли сливаются сонно со смыслами в книжных строках. Гудят неразборно ночные звуки за дверью, и по-осеннему зябко светлеет безлунное небо. Но один из шумов всегда отличим от иных – доносящийся рокот лимана. Будто мерно мурлычет во сне огромный, до самого неба кот – и неважно, рядом ли он со мною свернулся клубком или накрыл собой весь окружающий мир: никуда он меня от себя уже не отпустит.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы