Летопись уходящего лета (30)
Маргинальная минералогия
Первый морозец в чужбинном краю. Из-за холмов тянутся дымки – в сёлах весело протапливают хаты, а где-то зарезали кабана и обхаживают его палёным хворостом, и подносят себе и другим стаканы с красным домашним, пока трещит на сковородке свежатина и преет в казане мамалыга... Но кто его знает, так ли всё идиллично за теми холмами. Край наш беден, и время смутно. За городом всё ещё по старинке открыто: встретишь кого на просёлке – пожелают доброго дня, предложат и подвезти – хоть на телеге с кобылой, хоть на иномарке. А в городе косятся один на другого прохожие, а иномарки со свистом срезают углы, спеша по своим тайным нервным делам. Народ, что всю жизнь привык наживать, ходя на работу, тащит с новой привычкой всё нажитое на чёрный толчок. И новый глава государств, без году неделя коммунист, на первой полосе газет мелко крестится в церкви. И уже красуется в вестибюлях столичных ВУЗов иконописный лик американского президента...
«Отговорила осень золотая» – и отклепала наша фирма киоски-уродцы для чёрных толчков. Не громыхаем листами железа, не стучим чоканашами (молотками), отвыкли от дыма сварочных электродов с абрикосовым почему-то нежным запахом. Время приспело «пишите заявы за свой счёт» – ещё не похоронное, уже не свадебное, а как раз посерёдке – задумчивое. Достанет его, чтобы прочесть Вечную Книгу и вникнуть во все её заповеди. А по заповедям «Всё оно к лучшему!» Не пришло ещё время бегать, высунув язык, за другой работой – пока что другая работа бегала за тобой. И в задумчивости не заметил я, как этой зимой очутился в подвале многоэтажки. Подвал как подвал, холодный и пыльный, со стеллажами у стен, на них ящики и коробки, а на столах теснились станочки, струменты всякие и даже – о спасение! – электроплитка. Днюю здесь и вечеряю в терпимой прохладе: распиливаю, ограниваю, полирую и на иные лады учу красоте разноцветные камушки с застенчивым названием «полудрагоценные». Ибо сказано в заповедях: «Не возгордись от руки дающей!» И достанет от этой руки и на сносный прокорм семье, да и на дело всёй жизни пару копеек удержишь.
От камней этих ломятся ящики – как были добыты где-то в горах – кусками-самородками. Вынимаю кусок, верчу его так и этак – ищу в нём красивое место, что призывно оно заиграет на побрякушке, вблизи от женской естественной красоты. Добираемся к этому месту – распиливаем кусок на отрезном круге под струёй воды. Отрезки клеятся на тонкие столбики, торчащие в вырезах железной плиты на электроплитке – на их концах пузырится клейкая масса. Студим столбики плоскогубцами в миске с водой – и готовы они для станочных верчений, чтобы втиснуться в оправу и явиться с ней на людях в завлекательном виде. Имеем в итоге доступные по цене серёжки, колечки и броши – и на базарных лотках зачаровывают они взор доступных, скажем так, неотразимых красавиц.
Вот только бирюза уж очень на вид лёгкая и разнотонная – подозреваю, выпекают её где-нибудь в соседнем подвале. Обрабатывается почти без нажима, а просадить её и того легче – глупый, безответственный материал. Сердолики, халцедоны, яшма ведут себя примерно, но как всё смирное и скромное неважно котируются и распродаются. Самый трудный, противный, но и внушающий уважение – нефрит цвета матовой, густеющей с глубиной морской пучины. Не то чтобы твёрдый, но вязкий как нержавеющая сталь, – диск резака воет, вгрызаясь в него, заедает и медлит, вода-охладитель пенится и стекает горячей эмульсией. Подвал наполняют миазмы – слегка ошалеваю от них, даром что в морда в марле – что-то чудится, припоминается... – из книжки о путешествиях – про нефритовые топоры у диких островитян, сокрушившие ружья и пушки Лаперуза. И благородного Дюмон-Дюрвиля, что не только отыскал и почётно похоронил обглоданные кости, но и твёрдо решил не мстить за них. Что-то было там дальше... – напряжённо припоминая, перехожу к операции гранения камня, совсем позабыв про плюсовые допуски на обработку. Придя с инспекцией, хозяин подвала, хотя и не чета Дюрвилю, ограничивался руганью и предложением украсить этой продукцией мою новогоднюю ёлку – но из жалованья моего так ни разу и не вычел.
Самым притягательным был малахит. Снаружи невзрачный, под цвет купоросной накипи, он сказочно открывался при распиле поперёк слоистости. Рисовались на срезе то еловая поросль с пушистой хвоей, то годовые кольца перекошенного старостью ствола. Попадались узоры первобытных культур, с потугами на симметричный орнамент. А то переливались на свету снопы из лекально очерченных линий вычурно переменной, но согласованной кривизны. Спиральные завитки вырастали из крохотного кружочка и вдруг развёртывались в подобие топографической карты: за россыпью символов вставали пустоши и возвышения, распаханные угодья, островки рукотворных строений – а рядом пыхтели паровозики по чугункам, дышали сырым туманом леса и болота – и наброшенная на всё тонкая сеть изолиний будто внушала, что реален не сам живой и дрожащий ток бытия, а наша символьная шифровка того, чтó он есть. И чудилось в этих картинах что-то сугубо моё, затиснутое в душе: вода заросшего водоёма – сверху прозрачная бледно-салатная, в самом низу таинственно-матовая – в колыхании мутного света и синих каких-то в нём пузырьков...
***
Кроме поделочного инвентаря и слоёв пыли на нём в подвале было радио. Портативное, в чехольчике с прорезями и ремешком, оно свисало с полок на уровне глаз. Зимними вечерами распахивало мне окно в человеческий мир. Поэт сказал про эту штуку: «Какое замечательное изобретение: нажмёшь кнопку – и тут же ничего не слышно!» Ну а что же слышно? Чем предлагают разбавить подземную тишину? Щёлкаю, кручу колёсико – каскады скрипов, треска и писка – ожившая невесомость, фиоритуры ультракоротких помех.
Сперва события дня. Взахлёб от потока новостей злободневная журналистика: «В кавказских горах опять перестрелка. Нужен вывоз людей на большую землю. Но началась буря. В такую пору поднять в воздух вертолёт мог только сумасшедший! И такой человек нашёлся!! – гвардии майор авиационного полка... (номер и фамилия неразборчиво)»
Ежевечерние лекции с нравственным направлением и бархатным японским акцентом. Не дремало руководство Гостелерадио – знало, кому и за какие тайком всучения отдать эти золотые часы. Нам вещает и нас просвещает светоч всемирной доброты с лучистым именем «Сёко Асахара». Через пару лет этот светильник разума организует газовую атаку в токийском метро, с богохульствами и массовыми жертвами. А ещё через пару десятков, если кому интересно, поделом засунут его в петлю.
«Дойчевелле». Интервью с негласным советником и опекуном первого российского президента. «Ну, вы понимаете... Да, я жил и работал там (для родины)... А теперь тружусь я здесь (для заграницы)... Да нет, ничего не изменилось. Просто всё это, как бы сказать.... соответствует моему темпераменту!» Сразу за сим немецкие народные песни и пляски, с русским синхронным переводом. Голос у дамы-ведущей какой-то засыпающий – я и сам закимарил, даже обжёгся об электроплитку. Но взбодрился, представив этого фольклорного немца из песни – коротышку в шортах, гетрах и с пером на шляпе. Вляпался он в какую-то историю – и его вытолкали из неё пинками под зад. Но он отряхивается и высоко поднимает голову со шляпой: «Беды и опасности подстерегают нас всюду... Но жизнь всё же прекрасна, – так давайте споём весёлую песенку!»
Потом объединяются и прорывают фронт толпы жаждущих высказаться. Провидцы, вещуны, психо- и просто аналитики, сторонники новых веяний, противники законных деяний, какой-то старик с романсом под фортепиано «О русский царь!», поэты-лауреаты и поэты-новаторы, ловко рифмующие «банка» и «кабан». Потом Сева Новгородцев отодвигает и покрывает всех, с изящным прононсом поведывая, как на чужбине «совсем сошёл с катушек» и пропал почём зря один наш певец-эмигрант. Ибо никак не решался он стать американским подданным – хотя как же его умоляли и что лишь за то не сулили.
Наконец оскудевают сторонние и проплаченные материалы. Теперь столпам вещательной политики страны (и какой всё ещё страны!) нужно что-то сказать от себя. Хорошо поставленный твёрдый, но не мужской голос приглашает нас вникнуть в трудовой путь «нашей всенародно любимой сотрудницы Розы Самуиловны. Сколько уж лет на своём посту – здесь, у нас (?!) – в Москве, на улице Радио – печётся она и болеет за вас, дорогие радиослушатели!»
Бесовщина сдувается, хрипнет и вянет. И вдруг пронзает что-то меня из этой звучащей коробки... Просто песня и просто Юрия Антонова – эка невидаль? Но как же они там, в этом ящичке угадали, что сижу я здесь в холоде и пыли на пару с моим уходящим летом? «У берёз и сосен тихо бродит осень – неужели всё прошло?..»
Неужели??.. Растроганный вдрызг, приподнимаюсь, кручу лимб обратно – до сухого щелчка. Какое чудное изобретение! Будто следя за моей рукой, угасает рокот человечьего моря. Я давно уж не в нём, я вознёсся над всем. Я космонавт в изгнании – и родная Земля круглится под прозрачным полом моего корабля. Совсем будто рядом – но и так утешительно далеко.
Образы сущего
Пещерный человек перенёс на стену пещеры застывший слепок своего страха – трагичную сцену охоты. Первый и самый правдивый опус искусства, ибо ни на что замысловатое внутри творца не ссылающийся. Много спустя цивилизованные люди стали изображать и ценить не пойми уже что – то ли запомнившееся, с провалами и миражами в нём, то ли измышленное, но будто цельнее и правдоподобней самой жизни. Которую мы и так не понимаем – даже не изображённую, не искажённую желанием закрасить хоть чем-нибудь белые пятна памяти. Не оставлять же эти пробелы как они есть – знаками детской неумелости? Умелость быстро оттеснила правдивость – и почитай с пещерных времён наставляют нас почитать искусство латания дыр во всём, что помнится и впечатляет. Настойчивая рефлексия не идёт здесь особо на пользу. Происки импрессионистов и прочих ломающих голову: что же на самом деле мы видим? – это погоня на дирижабле за порхающим мотыльком. Одно дело – видеть. а другое – внушать кому-то, чтó именно видишь именно ты (второе не в пример доходнее). Но окультуренных и вкусивших плодов эстетизма приучат и не к такому. На безрыбье и в дурацком «Чёрном квадрате» заставят нас видеть смыслы и бездны, и чувствовать рези и спазмы.
За счёт чего изобразительное искусство нужно причислить к искусствам высоким – в ряду музыки и литературы? (До этой троицы далеко суетливо семенящим подражаниям жизни – театру, балету, кинематографу и их общему предку балагану) Всякое видимое движение, согласно постулатам идеализма – запутанная иллюзия. Завлекая своей пестротой, оно отвлекает от сущности данного нам – от тех неподвижных первообразных схем, что их, за ширмой явлений мира, учится различать наука – и моделировать их средствами эксперимента и шифровать языком математики. Что же до живописи и графики, они ухватывают подобные схемы в образах сущего – изображённых статических срезах событий природы и жизни. Продуманная картина и даже умелый беглый набросок ближе к постижимому бытию, чем дотошно изменчивое лицедейское ему подражание. Если бы правда искусства состояла в запечатлении подвижного, изобразительное мастерство эволюционировало бы к технически совершенной мультипликации. Но никто из титанов живописи не помышлял «оживлять» свои образы иначе как в зрительской наведенной изображённым и вторичной фантазии – для схватывания сути необязательной. И то, что хотелось изобразить мастерам, и то, что зрители в итоге видят и ценят – это не квинтэссенция движения и даже не высшее его напряжение, вот-вот готовое разрешиться в конечную цель. Это что-то иное, загадочное – врезанное в память и художественный образ, оно непричастно изменчивости и всегда пребывает в себе. А всякое живое-подвижное – всего только повод тайну того-что-в-себе представить в её бездонном многообразии – подобно тому, как в пейзаже лужайки различаем летящую бабочку на фоне стоящих трав и цветов (хотя и то и то – навек застывшие мазки на холсте). У бабочки именно такой – порхающий – способ её имманентного бытия в отличие от такового у растений – замершего или колышущегося. И именно различие, и сопоставление этих бытийностей впечатляет и подлежит изобразительному схватыванию. (Подобно тому как в науке бывают важны не абсолютные, а относительные характеристики предметов, например, «звезда такого-то класса, с массой во столько-то солнечных масс») В отличие от научных проникновений, в пейзаже и натюрморте не прослеживаются сложные процессы, видимые метаморфозы предметов и явлений – но лишь то, чему в своей вечности некуда спешить и не к чему, хотя бы по виду, превращаться во что-то иное.
Другое дело, что передача «подвижного» и «целевого» способа бытия занимала многих умельцев изобразительного дела. Это имеет свои права и подкупает усилием к цели – но скорее творца, чем творимого образа. Разве так важно, что античный «Дискобол» кажется готовым на наших глазах пружинисто развернуться и что-то куда-то забросить? И если да, разве того же самого не разглядишь при известном настрое на мертвенных древнеегипетских барельефах со «спортивной» тематикой? Нужна школа и традиция, чтобы вылепить столь напряжённые мышцы, – но чего бы достигли в её развитии точным изображеньем бегуна спустя миг после старта? Достаточно сбоя в настроении зрителя – и вот уже кажется, что здесь кого-то внезапно толкнули сзади. Первобытная сцена охоты могла бы, будь она хорошо отработана, схватить существо события не хуже последующих «динамических» ухищрений живописцев. Не заботятся о таковом и в «Гибели Помпей», и в «Девятом вале» – изобразительных эпосах о роке, мужестве и смирении: сама реальность, сами корчи косных вещей и жесты несчастных здесь встроены в вечность и лишь пребывают. Сущность бега, ристалища, смертельной схватки, похищения сабинянок, всякой людской толчеи может открыться, когда движение ещё впереди – а участники пока только меряют взглядом друг друга. Как в музыке, где немного открыли бы нам чистые звуки, не напитанные «раскрывающим» смыслом названия, так и в наглядно-изображающем мастерстве нужны сторонние средства – подсказать зрителю, надоумить его, чтó именно перед нами, и каков его привходящий контекст. В этой связке смыслового посыла и подбора палитры, форм и тонов – средоточие живописного импульса впечатления, сходного с музыкальным. Если он незримо сработал, тотчас проникнем, что святые на рублёвской «Троице» ведут живую интересную человечью беседу – хотя по назначению тогдашней иконописи такая трактовка исключалась. И «Тайная вечеря» Леонардо, с её наивными, намеренно «говорящими» позами, не окупает ли его неудачу в «Битве при Ангиари», бессильно зацикленной на передаче динамизма?
Вот дети с тоской и натугой тянут сани с заледеневшею бочкой (Перов), а вот другие, прытко бегущие от грозы (Маковский). На первом полотне всё темно и уныло; на второй радость природы и детей её кровных, хотя и в опасности, страхе. Но с обоих картин снисходит к нам «божественный дар» – та затаённая правда, что близит не к быту, но к занебесному свету, – и столь непохожие очерки тел, выражения лиц нам что-то о нём сообща сообщают. И если зритель добрался до этого пункта, ему уже менее важно, что было раньше с теми детьми и что станет с ними «после картины» – со всеми их (и всех нас заодно) в общем-то призрачными устремлениями. Воистину настоящая и бесценная цель неисполнима, поскольку мечтаема – а это значительно больше. Цветные застывшие пятна могут смирять и пленять – это значит, видим за ними нечто как оно есть в своей первообразной сути – без оглядки на то, чем оно хочет казаться и куда норовит убежать за рамки холста.
***
Как-то в детстве попалось мне давнее издание «Робинзона» с иллюстрациями в старомодной тяжеловесной манере. Вот герой на обжитом уже острове за обеденной трапезой. Бог и царь своих подданных, величаво протягивает он куски на вилке собаке и попугаю. А вот он идёт осматривать владения – освоившийся, самоуверенный, с приделанным над головой зонтиком. И вдруг перед ним на песке... босой человеческий след! Ужас «царя» передан с всецелой убедительностью. Напряжённая поза вполуприсядку – ни туда, ни сюда – на лице выражение, будто выпил случайно яду. День солнечный – все черты и детали лица освещены и отчётливо различимы. Как будто художник, едва оторвавшись от книги, спешил передать нам ту степень ужаса, что в шкуре героя на миг испытал и сам. Предположим, он в том успел – и рисунок целиком сложился в его сознании перед тем как читать дальше. А дальше идёт место, где Робинзону явился уже не след ноги, а остатки недавнего кострища – и вокруг него останки и объедки явно не от четвероногих животных. Впечатления иллюстратора опять конгениальны робинзоновым. Но он спохватывается в досаде: ведь теперь надо изобразить гораздо бóльшую степень ужаса, чем раньше! Как это исполнить, если на первом рисунке все степени как будто исчерпаны? Задача решается переходом от прямых способов передачи переживаний к косвенным. Теперь нужно не выписывать тщательно «ядовитые» черты лица и телесные знаки эмоций, но затушевать и припрятать их. Для этого действие переносится в сумерки, с последними остатками видимости. На переднем плане следы каннибальской вакханалии – кости и черепа, высвеченные ещё тлеющими углями костра. Робинзон едва различим позади, в сгущающейся тьме – его почти не видно, только глаза сверкают из мрака отблесками огня. Весь рисунок стягивается к этим двум дико горящим и будто о чём-то молящим ярко-белёсым точкам... Я читал, смотрел – и вместе с детскими страхами смеялся от восторга: насколько же Робинзон на втором рисунке испуган сильнее, чем на первом – где казалось бы, больше некуда!
***
Но не всё занимательное передадут линии и краски. Например, очень трудно изобразить рассерженную кошку – не видел удачных попыток. А художнику слова достаточно подобрать сравнение: «Кошка зафыркала, выгнула спину, и её хвост стал похож на ёршик для мытья бутылок»
Появляются новые способы передачи зрительных впечатлений – уже можно не корпеть над чертами предмета, а взять их готовыми – хитро скопированными и застывшими. Использовать зеркало, укравшее облик того, кто в него заглянул. Древние римляне устанавливали у входа в дом идолы-пенаты и доверяли им оберегать души жильцов. Современные мы тиражируем световые оттиски лиц и доверяем им наше мнение о душах за лицами. Фотография – мгновенная истина? – а что же сказать о тщательно, штрих за штрихом рисуемом лице, где удача – функция меры таланта? В фотопортрете получим столько же лиц и душ, сколько случайных светотеней упало на запечатлённый объект – вольнó нам судить о ком-то живом по отпечатку на амальгаме! Если мало что знаем о личности на снимке, она будет для нас во всякую яркую и тусклую вспышку такой же очень различной. Ибо всегда смотрим на что-то не только под углом падения света, но и в аспекте настроя души. И обратный эффект – увидеть именно так, а не иначе кого-то известного и во мнении нашем определившегося. Занятно подметить здесь, как набирают резкость черты лица: им будто подсказывают, какими им быть, наши давно устоявшиеся чувства или навязанные оценки, предубеждения, идейные клише... Не доводилось ли вам ловить себя в такой ситуации: хотим увидеть историческую личность – злодея, лихоимца, маньяка, диктатора – а также и другую – кого-то добродетельного и непорочного. Быстро пролистав энциклопедию, смотрим на портреты и убеждаемся: да, в самом деле, все черты какими они и должны быть, – в каждом изгибе лица видны нам зловредные (или же благостные) качества. Теперь к заголовку статьи... – вот те на: мы спутали место, это совсем не тот! Это другой и к тому же хороший – а тот должен быть плохой... Листаем дальше – ага, вот он, плохой – он, правда, только что был хороший – но ничего, смотрим внимательней... – так и есть, всё совпадает!
Известно, как добавлением штриха на лице или изменением формы головы можно радикально изменить трактовку субъекта. Какие там злодеи, святые... – говорят, на киностудии Диснея вылепили вначале Микки-Мауса здоровяка, задиру и супермена. А потом пришла разнарядка сверху: «Нет, подавайте нам не агрессивного, а скорее гонимого – но хитрого такого, увёртливого симпатяшку» Так трудов почти не понадобилось: чуток ужали пропорции, округлили формы, нарастили вширь уши, нос-пуговка курносее – и вышел всемирно любимый защитник всех слабых и угнетённых.
Помню, ещё в школе читал жутко патриотическую статью про изобретателей радио – и разумеется, верил всему. Что-де наш тут конечно же главный – а ихний просто на подхвате вовремя очутился. Смотрю на портреты – всё точь-в-точь совпадает! Наш Попов: до чего скромный, открытый взгляд – бескорыстнейший интеллигент, подвижник за всеобщее благо. А вот за столом восседает Маркони: смотрит в сторону (стыдно людям в глаза глядеть!), загребущими лапами жадно вертит что-то сверхприбыльное, ощерясь по-крысиному... Сразу видно: капиталист-буржуин и скользкий проходимец по аллее технического прогресса!
Можно бросать на людей свет и тень не только посредством портретных светотеней. Некогда напечатали в Советском Союзе томик философа-идеалиста Беркли. Того самого, что его сам дедушка Ленин читал «по диагонали», зато клеймил по всему периметру. Снизошли, так сказать, – но уж цвет обложки подобрали – не придерёшься. Мутно-ржаво-болотная – самая что ни есть ретроградно-оппортунистическая личина!
Ну и последнее изумление: только в СССР сподобились монументальный труд Исаака Ньютона «Математические начала натуральной философии» издать в седьмом томе Собрания Сочинений советского академика Алексея Крылова.
(продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы