Летопись уходящего лета (20)
Про питие, бесконечность и лучшую нашу рыбалку
Вышел он оттуда под утро, без брички и чемодана, с опухшим лицом и красными глазами...
Пушкин, «Дубровский»
Я не прочь иногда за обедом тяпнуть грамм пятьдесят перцовки или «зверобоя» из целебных трав. Ну а что бывало в молодости, это лучше замнём. Говорят про иных: «Пьёт как писатель (поэт, художник, дизайнер)» Допускаю, что в некоем роде им это помогает в работе. Алкоголь – не тайный ли это компрессор для выдувания фантазийных миров? Пусть так – однако ж не разглядеть простую вокруг нас реальность в окуляре стакана. А философия как раз и занимается реальностью – и потому бедна эмоциями, суха на восторги и вытрезвительно откровенна. Остерегайтесь философских фантазий и вдохновений – заведут они вас в недалёкую степь! И если взыграли они ненароком, либо сразу схлопните мыльный пузырь, либо надувайте до отказа – до какого-нибудь гегелевского «саморазвёртывающегося Духа» – и потом уже не жалейте веселящего газа! Реальное – это то, что мы видим, если смотрим куда-то – но лишь до тех пор, пока пристально и самоуверенно не вглядимся в него. И тогда начинает смеяться над нами реальность: одуряет нас и пьянит, и двоит всё в наших глазах на нечто реальное и нечто ментальное. Задавшись проблемой реальности, забудьте про всякий апломб – запаситесь бумагой и свободным досугом – и безжалостно изводите то и другое. Не пройдёт и двух лет, как в самом трезвом отчаянии придёте к первому наброску ответа, в их длинном ряду. Но поздравлять себя не с чем, тем более хлопать шампанским. Что же это за подвиг: со столькими трудами сфокусироваться на реальном – самом что ни есть видимом и очевидном?!
Стылой осенней ночью я лёг спать в своей летней комнатке чуток не в себе. Только что расстались с Лебедем – а мой друг, поэт и бытовой журналист, не привык бытовать без зелёного зелья. Потому как ничто не привык он остерегаться, а реальность вокруг воспринимал как чью-то громадную и горячительно вдохновлённую поэму. Отлично мы сошлись в тот вечер – много и бестолково спорили о «главном и высшем». Ну как водится и того... Потребляли неравными дозами: я – в пределах «критики чистого разума»; он – в радикализме «бытие иль ничто!» Как вдруг он вспомнил, что у одного знакомого имеется классная рыболовная сетка. Однако вся перепутанная – и нужно срочно её у него одолжить (была уже полночь) и привести в должный вид, чтобы рыбалить нам завтра на канале «как взрослые люди», а не нашими детскими удочками. Однако я твёрдо стоял за инфантильность, а насчёт распутывания посоветовал ему уподобиться А. Македонскому перед Ц. Гордием. На это он уставился грозно в самую глубь моей души – а потом, стиснув моё плечо, бесовски захохотал. Божественная, так любимая мною его привычка! Всё же я убедил его заняться этим трудом когда все добрые люди протрут глаза. «Придёт, – думалось мне, – к себе домой, заснёт – и всё забудет к утру как миленький!»
Оставшись один и улёгшись, долго ворочался от всяких дум – не запомнить их, не оценить... А только задремал, пришёл кот, вспрыгнул на диван и стал по мне ходить туда и сюда. Наверное то был первый сон, про кота – и чудилось мне, что сидит он у изголовья, что-то слушает, нюхает, протягивает ко мне лапы… Я отбрасывал одеяло, кричал «брысь!» – и темнота молчала в ответ. Как вдруг... «Как, ты ещё спишь?!» – вскричала темнота часа наверное в три вовсе нежаркой октябрьской ночи. Тут же разлился яркий адский свет: Лебедь конечно не мог знать, где у нас тут на стене выключатель – но для него, к тому же хорошо поддатого, это значения не имело.
Всегда у нас было наоборот: я по ночам взбирался со своей низины к домику тёти Мили и долго тарабанил в его окошко, пока он не очухивался от вчерашних бахусов. Мы наспех собирались, что-то обязательно забывая, и вновь спускались в низину, чтоб раствориться в сизом туманном и идеальном море. Это было как чудо – но мы понемногу взрослели, скучнели, разуверялись в чудесах – а они памятливы на этот счёт! Вместе с лучом фонарика, сеткой в огромном рюкзаке и хриплым возгласом он вломился в мой сон и осыпал его укоризнами за скудость сновидений. Тяжкое похмелье пробудило в моём друге неистовую энергию. Вскоре всё в моей комнатке сделалось одна сплошная сетка: повсюду сыпались, хрустели, шуршали, повисая даже по стенам, сухие и пахучие останки водорослей.
Я предоставил другу творческий труд, а сам, держа нераспутанную часть на коленях, втолковывал ему свою гипотезу о «сеточной» природе памяти. В то время вошли в философский обиход «фрактали» – бесконечные якобы объекты с размерностью «нуль». Интрига в том, что всякий такой объект должен быть проницаем для всех остальных таковых, – тем не менее все они меж собою граничат и сосуществуют. Первым обнаружил эти штуковины один англичанин, пожелавший точно измерить длину береговой линии своего Альбиона. При уменьшении масштаба меры эта линия изгибалась, ломалась, увиливала от прямизны, – мысленно следуя по ней, шли бы всё дольше и дальше, как бы по ломким ступеням, множащимся катетам единственной гипотенузы – но вдруг очнулись бы в точке начального выхода. Таков этот образный лик бесконечности: взаимоподобные масштабно мельчающие узоры, ускользающие границы реальных вещей, призрачная анатомия микромира. Шелуша их слой за слоем, не откроем ничего качественно нового, а только кошмарно перелопатим всё уже известное, усмотренное, заученное... Зациклено кружим, несёмся по спирали в воронку Мальстрема – а вырвемся из нея разве что грубым, но дружеским окриком физического опыта и здравого смысла. Бесконечное потому и призрак только реального, что является нам в этой унылой повторяемости, в скучном добавлении единицы ко всякому громаднейшему числу, в частоколе необычных, но скорее квази-обычных трансфинитных чисел Кантора. И в знаменитой проблеме континуума, оказавшейся безразличной к своему собственному разрешению! Всё здесь математическая строгость: доказано, что можете встроить в одно несчётное бесконечное множество другое такое же – а можете запретить сию операцию, – и так и так получите вариант математики, готовый ко всем для вас услугам. Фрактальные контуры предметов – это жатва ума, послушно следующая за посевом – гипотезой о нескончаемой дробимости вещества. Но если хотим не этого завораживающего узорчатого лабиринта, а настоящих открытий духа, да не поддадимся гипнозу этой гипотезы! Как ни странно для непосвящённых, но в естественных науках нет и намёка на что-нибудь бесконечное. (Кроме неувязок типа «бесконечной энергии электрона как материальной точки» – вполне ожидаемых для грубой этой модели и для моделистов простительных) И память наша к этой проблеме причастна. Но не услужливая служебная мнемоника и не та, что про восторги и дешёвые вдохновения – но Память как сокровенная грёза Идеального мира – лазейка и в наше счастливое прошлое, и в нечто надмировое. Как эта вот сетка у меня на коленях отфильтрует она всё сокровенное от всего в нашей жизни мелкого, обрывчатого, наносного – и вступим мы в некий урочный час в чертоги всего нами мечтаемого, невесомого и тебя оживившего свыше.
...Наконец привиделось нам желанное русское «и так сойдёт...» Даже мой друг притомился: еле затолкали всё обратно в рюкзак, передохнули, выдули всю заварку из чайничка... Вспомнили нетленную классику, про память: «Проходя по Цветочной улице, Штирлиц посмотрел на знакомое окно. На окне стояли двадцать три утюга. Штирлиц сразу вспомнил, что это означало провал!» И даже детские наши удочки не забыли взять – а иначе бы сон не продлился. Привычно вела нас во тьме, как за руку, моя родная улица. На ней всё издавна зажиточное и добротное: приземистые дома-крепости за глухими воротами – ни звука оттуда, ни проблеска чужих тайн. Кирпичная башня водокачки; на возвышении городская межа – за ней улица пустеет, шоссейным трактом спадает вниз – а справа в обрыве туманный простор и бледнеющий купол над ним, прошитый золотыми блёстками. Не стрекотали цикады, не льнула к лицу мошкара с каждой волной нагретого аэра, – земля делилась теплом с чёрным космосом, и сырость всё обволакивала и всё собой насыщала.
Позади городские огни, окраины и запоздалые лаи; едва светлеет под ногами грунтовка. По сторонам нависают слои черноты всяких оттенков – и только свет памяти ловит и чертит зыбкие контуры и облекает их в знакомые формы. Слегка изгибаясь, дорога ведёт к лиману, а налево вторит ей канал, – ближний берег низкий, болотистый; к дальнему не подступиться – сильный разлив от осенних дождей. Помнится, был в этих местах проложен ход – где-то вот здесь, близко к урезу воды... Вскоре заросли поглотили нас вместе с туманом: упругий почти что на ощупь, он оседал на листах продолговатыми линзами, свисал по краям и с каждым шагом щедро кропил двух участников некого таинства. Лужи под лучом фонарика вырастали до половодий – и продрогшие мозги тужились, как обойти то, что легко переступалось. Всё глуше камышовая гуща и бурелом над тропой, – она рыскала в стороны, упираясь кругом в непролазье, – мы отступали назад, меняя вперёдсмотрящего, и он терял направление столь же успешно. Ориентиром было одно студёное дыхание от близкой, но невидимой большой воды – как вдруг подалось под ногами немного наверх, перестало хлюпать и зашуршало сухим. С этого места отвсюду шло под уклон: покруче – к руслу канала, положе – к обширной заросшей старице. Нас приютил случайный в плавнях пригорок, необитаемый остров из нашего детства. И мы постояли в раздумье о Той, кто всё и всегда решает за нас.
***
Обычно на таких местах обрываются старинные хроники. Как будто перо выпало из рук летописца, и он прикрыл ими вежды, сражённый вконец всем тем, что делается на свете – и пребудет довеку таким, как бы мы о том ни судили. Сражённые вконец, мы наконец протрезвели – и стало нам грустно от холода, ибо не начинало ещё и брезжить. Луч фонарика скользил по воде переменным эллипсом: сколько было видать, устилали её бархатные ковры. Отлично потрудились мы дома над сеткой! Лебедь для разнообразия направил луч вверх и уверял меня, что закоулки космоса теперь куда лучше различимы. Там наверху Орион и рядом глазастый Пёс шли на свою бесконечную охоту и звали нас не отставать. Мы уселись на рюкзаки, прислонившись один к одному ещё тёплыми спинами. Сквозь полудрёму я слышал за спиной бурчание друга о «проклятой жизни», и что «время и молодость уходят».
Однако чем больше жизнь становилась такой, тем ловчей успевал он в ней не так уж и плохо устроиться. Вздувались и гасли семейные очаги – и ради разнообразия он жил где попало: в раздевалке завода рыбных консервов, в съёмной комнатке даже без тени мебели в ней, в угольном закуте котельной... А комфортней всего было ему в командировках по глухоманям, где он представлялся маститым, уставшим от славы газетным волкодавом. Он воспламенялся, получая авансы на проезд в одну сторону: «Ну и обопьюсь я там винищем задаром!..» – и всех в той глуши зажигал и очаровывал, и добывал неплохой таки материал – и снова и снова я изумлялся этому неразрешимому для меня, но столь плотно спакованному и по-своему одухотворённому бытию. Он жил мгновенным чувством, единовременной страстью ко всему встречному и живому, особенно слабому и отзывчивому: проницал сердца и души и опустошал их, как кошельки, взамен наполняя памятью о себе – той, что для женского сердца куда ценнее прибытка. Померла его мать – он немедля продал её квартирку, на деньги провёл водопровод в домик тёти Мили, отписал сколько-то средств рассеянным по свету троим его детям, остальное пропил: «Не так уж и много, ты знаешь, там оставалось» Как перевалило за полжизни, на миг он задумался, оценил обстановку и выбрал среди знакомых женщин одну. «Да это не я, а это она меня выбрала и приковала к себе. Меня, – прикинь?..» И зажили они в её полдомике из двух комнат и веранды не хуже во всём осмотрительных, типа меня. Но всё же пришлось ему ради жены себя ограничить: напиваться вдрызг не чаще одного раза в месяц, а изменять ей и того реже.
...Я очнулся: камышовые стебли вверху уже отсвечивали розовым, а канал застилали пушистые белые хлопья. Друг за моей спиной затолкался: пора подкармливать, забрасывать! – но меня разморило, и мы ещё покимарили, нежась в остатках тепла и слушая шелестящую рассветную тиш-ш-шину... Занялся Южак и погнал клочковатую мглу вдоль русла, будто второю рекой наверху. Скоро она унеслась: травы на воде оказалось не так чтобы очень, но про сетку никто и не вспомнил.
Почти сразу я вытащил первого «хорошего» (по моей классификации «почти килограмм») – а за ним началась небывальщина. Потеплело, потом пожарчало не хуже, чем в августе. Но до полудня с каким-то наваждением клонило, и тянуло, и дёргало поплавки, – мы выволакивали на берег самую разноразмерную снедь: карасей золотых, серебряных и бронзовых, и жирных коропчуков, и постных судачков, вёртких вьюнов и равнодушных как деревянные плашки лещей, а самое главное, всяких ненашенских чуд: остроносых амурчиков, с плоскими мордами сомиков, нарядных кефалей-лобасов и некрупных осетринок под дивным названием «бестерки». Последние, как знали мы сызмальства, попадались в лимане в год по разу, в самых дальних сетях-ставниках – а в этом несчастном канале казались они чем-то кажущимся! Уставши уже изумляться, мы трудились, ворочая удочками как рычагами какого-то рыбодобывающего трактора, – край островка обсох, утоптался – мы возлежали на нём, лишь успевая бросаться междометиями и прикуривать одну «Приму» от другой.
Потом лишь выяснилось, что на этот октябрь был запланирован месячник единения братских народов СССР, и за два дня до нашей вылазки состоялся обмен культурными и материальными ценностями между нашим районным рыбным хозяйством и неким таким же среднеазиатским. В частности, в виде десятка чанов с тамошней живой и не привередливой к жилью рыбой. Как водилось в нашей привольной стране, опорожнили тару не совсем там, а точнее, совсем не там, где было предписано сопроводительной документацией – и все ценности расплылись кто куда по бесхозным каналам и ерикам.
Насилу брели мы домой: жара устоялась, а ноша была неподъёмной. У нас и тары-то не было: завернули рыбу в злосчастную сетку и тащили её за два края у всех на виду – и у всех расширялись глаза. Навстречу нам шёл знакомый Лебедя – кудреватый, белобрысый и рыжебровый, а вдобавок ещё и «готовый в дупель». Загородив нам дорогу, он уставился на нашу ношу и покачиваясь, что-то соображал. Нисколько в том не преуспев, он подошёл к Лебедю, аккуратно снял с его головы кепку и водрузил на свои кудри – и счастливейшая улыбка преобразила его лицо. Так, с лебедевой кепкой на голове, он с нами и распростился.
«Ну скажи ты мне: ну как могут люди вот так напиться – и в такую жару?!..» – с непритворным изумлением обратился ко мне мой друг.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы