Летопись уходящего лета (23)
Ранняя осень в России
Командировка в Москву. В наше отраслевое Министерство, а также ЦК Профсоюзов. За подписями на наших разработках и с техническими к тому разъяснениями.
Прибыл, поглядел, пожил, пошатался. Москва как Москва. Париж как Париж. Но её дальние окрестности, и за ними глубинка – речушки, пологие взгорья, берёзовые в них перелески – вот что представлялось мне до отъезда, и что искал и увидел со снижавшейся высоты, по прилёту в мою далёкую духовную родину. Служебных дел было на полтора дня, а сидеть там можно было сколько влезет, ссылаясь на недоступные «верха» и столичную круговерть – такие тогда были командировочные порядки. Тут же в аэропорту сделал себе обратный вылет, через неделю. И уж потом поехал смотреть город и прикидывать, где же приткнуться на ночь.
Улицы и площадя в Москве страсть какие широкие, в сравнении с нашими. А уж людей на них! – у нас на базаре перед Пасхой и то столько нет. Все вежливые такие, – кого не спросишь, как пройти на Арбат, всякий тебе охотно: «Извините, я не москвич!..» А что до знакомых, повстречался мне только один, в самой гуще толпы, у Останкинской башни. Пан Гималайский, из телепередачи «Кабачок 13 стульев», если кто не забыл. «Вот вам справка, что мы образцовые туристы. А это справка, что мы совсем не шпионы. Теперь справка, что мы жена и муж. И ещё одна – что мы муж и жена». Посмотрели мы один на другого: я ничего и он ничего. Каким-то сурьёзным, задумчивым показался он мне, однако одет был в ярко-малиновый пиджак – верно, чтоб поскорее его узнавали.
Дошёл я всё же пешком, не помню как, до Арбата и сунулся узнавать насчёт гостиницы, в самом что ни есть белокаменном центре. Получил на свой запрос негодующий взгляд швейцара, из восемнадцатого наверное века – гвардейского роста, царского вида и обвешанного галунами как орденами. Поостыв и почесавши в затылке, я решительно взялся бродяжничать, ночевать и дремать без сна на вокзалах, а днём досыпать в электричках и глядеть на всё дорогое сердцу в бегущих видах из окон.
И всё что видел через окно, и в коротких бросках вокруг полустанков, где внезапно хотелось сойти, чтоб через час ехать дальше – всё приставало к душе и тут же с нею сплавлялось, будто было в ней и всегда. И поверх всей этой нови и малозаметной, но всё же необычности уклада, и говора, и подмеченных нравов глядело что-то давно и жгуче родное и сродное с тем, где начал я жить и только и мог для жизни себе пожелать. И даже когда у меня, спящего в электричке, вытащили из-под ног портфель со всем что у меня было – а сделали это два милиционера и потом разбудили меня, и отчитали, и как бы нехотя возвратили обратно – какой душевной песней звучали для меня их гостеприимные укоры!
А другой раз ехали рядом со мной две девчушки из глубинки – и не дремали, как я, и не смотрели в окно, увлечённые рассказом младшей. Речь её шла об очень важных вещах. «Он её так любит... так любит!..» – передавала она чьё-то безмерное чувство, сморщивши личико, сжав кулачки и потрясая ими от сочувствия. Было ей лет восемь – тот странный возраст, когда на тощем цыплячьем тельце голова почти уже взрослой женщины, с подобранной со вкусом причёской, заколками в ней, загадочным светом из глаз и блестящими серёжками в огромных, как у летучей мыши, оттопыренных ушах. Так это было упоительно мило: словно я жил здесь и катался на электричках уже тысячу лет, – и глядя на них, и слушая «взрослый» разговор, всё засыпал, засыпал... И размышлял сквозь сон по старой привычке: взрослые женщины как-то умеют камуфлировать эти негабаритные хрящеватые выросты по бокам головы... А может они сами потом с возрастом уменьшаются? – во славу таких вот сильных любовных чувств и чуткого к ним естественного отбора.
***
А потом был тихий сухой сентябрьский полдень в самом сердце Срединной Руси. На крутом берегу Оки, сразу за есенинским селом Константиновым. Перед отъездом положил я там побывать – и вот лежу на боку на открытом в три стороны, самом высоком бурьянистом склоне. Рядом со мной две бутылки «Жигулёвского» и два плавленых сырка из местного сельмага – точно такого, как у нас в Папушое. Холм опускался к бледной ленте внизу и таял за ней, и растворялся в пространстве низкий супротивный берег. Поля с копнами и стогами, кой-где овражки, чуток уже пожелтевшие рощи – и дальше тянулось всё это – вдаль, ввысь и вширь – и беззвучно сливалось в одно дрожащее марево.
От этих видений я задремал – и вдруг ощутил себя, как, бывало, где-нибудь возле лимана, в моём идеальном миру. И казалось, эти просторы Среднерусской равнины находятся столько же здесь, сколько и там, где я вырос, только надёжно укрытые от неверного беглого взгляда. Очнувшись, припомнил, что ручка и бумага остались в портфеле, в камере хранения полустанка – и начал спускаться по косогору к дороге с автобусами и попутками. Была в том надобность, ибо мелькнула в уме одна сложная метафизическая идея. О внепространственной сущности идеального бытия – из тех заумей, что с недавних пор я привык для чего-то фиксировать. Вот в чём она заключалась...
- Мила-а-й! Да нешто ты там проберёшьси-и?..
Я обернулся: в низине по перекрестной тропе приближалась ко мне особа женского пола, приятного склада и вроде как помоложе меня. Голос был самый обычный, только немного певучий – из тех, кому хочется расположения ради сразу ответить в тон.
А собственно... с чего бы мне там не пробраться?.. Она смотрела во все глаза от моего нездешнего южного говора.
- Да топко там-то. Низина. Болотце тут у нас – нешто не знаешь?..
Болотце! – вот уж нашла чем напугать – и кого?! Да знала бы она, как у них это молвится, «откуль я сюды к ним нагрянувши»... Мне стало волнительно-томно внутри, но открыть это я не открыл.
- И что ж ты тут у нас позабымши?.. (так она и сказала, клянусь: не через «в», а через «м»)
- Да нет... это я так. Понимаете, я тут немного вздремнул на пригорке. Потому как третьи сутки в одних электричках. А их, видите ли, в Москве на ночь загоняют в холодный тупик. И вообще...
-Тупи-и-и-к?..
- Ну да. У вас тут поблизу типа гостиницы нет? И если можно, без швейцаров.
- Найдём, чего там. Да вот хоть Красный уголок на овощебазе в селе. Кресла там мягкия, плюшавыя... – почище московских-то будет!
(Как ни странно, но это уже второй раз в жизни я обживался в советском Красном уголке. Кто их не застал, так это были торжественные, по местным возможностям, залы для собраний трудящихся и идейного их просветительства. О том первом разе тоже черкну пару строк, если не «позабымши»)
- Да не надобно ль тебе чего ещё?..
- Нет, что Вы... большое Вам спасибо!
- Ну смотри...
***
Я возвращался в Москву из рязанского райцентра Рыбное на последней электричке. Здесь эти вагончики смотрелись просторней, чем в нашем курортном краю – с вечными толпами из городка на пляжи и приморские дачи. Время стояло перестроечное, и электрички в столицу уже сменили своё название: с «колбасных», на «газетные». Как всем громогласно тогда объявлялось, Первопрестольная наконец-то сравнялась с периферией по уровню пищевого снабжения. По всем весям и дебрям распахнулись ларьки, лотки, бутики, гипермаркеты – с чем пожелаешь съедобным, хотя и зверки кусачим. Мой друг Лебедь даже выпустил тогда фельетон под названием «Современный базар как разновидность музея» Но и центральная пресса от моего друга не отставала: помню одну статью в защиту угнетённого, как при советском дефиците, народа – с гневным заголовком «Загнали нас в шопы!»
Помимо этих достижений вылили людям на головы потоки печатного половодья. Спешили в них освещать и обличать наше тёмное советское прошлое, вздымать завесы, срывать покровы, вскрывать кубышки с государственными тайнами и интервьюировать кэгэбэшников, развязавших языки во славу всеобщей гласности. А для передышки читающих помещали рядом с сенсационными текстами фотографии голых, недавно ещё советских и скромных, актрис. Надо сказать, с довольно-таки смущённым, каким-то недораскрепостившимся видом. То ли дело настанет лет через десять, при новом продвинутом поколении! И один фотограф-спец по этой части не без апломба признается: «Видите ли, совсем нетрудно заставить знаменитость раздеться... Значительно труднее заставить её снова одеться!»
А где ж и нырять в эту информационную прорву, как не по пути с дачи домой? Люди в электричках забывали про всё: красивые виды из окон; общение на житейские темы; воспетые Венедиктом Ерофеевым философские споры под перезвон гранёного стекла... Накупали в вокзалах газетные кипы, садились, ехали и читали... читали... читали...
В вагоне было пустовато: весь почти люд вышел в пригородах, не доезжая Казанского. Невдалеке от меня одна дама с очками на носу и весьма независимым выражением лица и тела занимала середину скамьи. Справа от неё громоздилась газетная кипа, она доставала из неё то одно, то другое – и читала... читала... читала... Слева от неё помещался крупный, курпулентный и небритый мужик. Он не был пьян – или может совсем чуть-чуть – но сильно, непритворно разоспан. Казалось, ему было всё равно где выходить – ему нужно было выспаться. Он храпел, сопел, шевелил толстыми губами и бровями, бубнил, с кем-то споря во сне – и всё клонился набок – то к окну, но чаще к мягкому тёплому плечу справа. Тогда дама с негодующим видом выпрямлялась и с силой отстраняла тяжесть, даже трамбовала её ладошкой на расстояние приличия. Но сон был крепок, и всё начиналось сызнова. Дремавшая невдалеке старушка не выдержала: «Женщина! Да пересядьте вы – вон сколько места вокруг!» В ответ раздалось: «Принципиально не пересяду! Прин-ци-пи-ально!!»
Спорный приз
У Лебедя новоселье. В котельной нашей городской больницы, – теперь здесь он и жилец, и начальник, и кочегар. За дверью промозглая морось, а тут теплее уж некуда. Даже налёт черной копоти по всему интерьеру как-то располагает к уюту. Нашим совместным рыбалкам подходил конец – на предпоследнюю из них и сошлись мы здесь договориться. Как всегда без сомнений, что впереди у нас вся ещё жизнь и даже немножечко больше. Недалёкий наш оптимизм разделяли, сидя вокруг, мохнатые старожилы котельной: Ося, Изя и Аза – сплочённый собачье-котячий кагал или кибуц.
Обстановка располагала к простоте и смирению, и общенье зашло про Ивана Бунина, его деревенскую Россию. Мы чтили безмерно его раннее творчество: один больше поэтически, другой скорей философски – но одинаково трудно выразимо, за что именно. Очень даётся ему изображенье глубинки и всё что в ней видно вблизи и вокруг – природное и народное и потому настоящее – и всё-таки перешедшее некою тайной из жизни в литературу. Как и у всех, кто намерен много творить, скоро над этим напластовалось сложное и причудливое – городское, дворянское, эмигрантское, любовно-страстное, тёмно-аллейное – и по авторскому же признанию напрочь измышленное. Но не сравниться ему со всем что открыто, прозрачно для взгляда и оттого никому почти не заметно – картинами сельского низа и быта.
Кажется мне, что поколения почитателей проглядели здесь одну знаменательную вещь. Русская деревня кроме как в бунинской подаче мало кем из наших классиков была сколько-то понята и даже толком увидена. Тем более не был увиден окружающий мир её, русской деревни, глазами. Лев Толстой по своей должности рачительного помещика знал этот предмет и оставил нам «Власть тьмы», Каратаева, Поликушку и «Хозяина и работника», – только хватал он обширно и обобщал назидательно, к чему был свыше и призван. Есть у Лескова ранняя пронзительная повесть на эту тему, и одна поздняя, про крестьянскую юдоль в голодный бедственный год – но мало он тем занимался, возлагая пустые надежды на якобы прогрессивное провинциальное духовенство. Прочие классики этой темы чуждались или сочувствовали разве что внешности. Тургенев великолепен, в «Бежином луге» даже непревзойдён, оставаясь благостным и снисходительным. Некрасов трогателен, но поэтично-схематичен. Чехов брался за эту тему, но лучше бы не брался, с его склонностью к героям – пустым балаболам. Григорович, Писемский... – что-то там в свое время они разглядели, но сегодня нас уже не затронут.
Однако же бóльшая и многозначительная часть и тогдашней и поздней Руси – это не обе большие столицы, не раскол, не опричнина, не декабристы, не полемика, на Восток ли нам обратиться или на Запад, не университеты и религиозные философы и не картина «Пролетарий у станка с какой-то там книжкой в руках». Не всесмирение Толстого, не просвещённый европеизм Чаадаева, не почва и крест Достоевского. И уж, конечно, не глиняный колосс насаждённого дутого социализма. А также и вряд ли то, что имеем сегодня – прибыльная для одних олигархов площадка нефтегазодобычи, с забором из ядерных боеголовок. Страна, что столько уже своего отстояла – и дай ей Бог навек отстоять себя и свою Сибирь, что уже тянутся чьи-то лапы поделить её на всю мировую либеральную шушеру – эта Россия пошла из глубинки своей, из деревни – и худо ли бедно исстари скреплялась её невысказанными заветами.
Всё же скорее худо и бедно. Да вот хоть соседний Китай: тоже он был сплошной деревенщиной, а сегодня вряд ли догнать его нам во всём что полезно и прибыльно. Но кто говорит о пользе? И что такое всяческие показатели развития, когда речь о России? Не о государстве или социокультурном феномене, а только о людях, привыкших иметь за собой такую прорву родимой земли, что издавна всё у них «на авось», всякое дело «и так сойдёт» – и щедры они тем, что имеют, и ничего им не жалко. Пока не сгустятся над ними чёрные тучи, что их не закидать уже шапками – а разве лечь под ними костьми и только так разогнать. Как же понять исконных этих жильцов – кому при всём богатстве их края, по словам проницательных иностранцев, «никогда ничего не нажить» (из «Игрока» Достоевского)? Для разгадки должно разгадчику родиться в России. И не в шумной дельной и модной столице, но в захолустной необустроенной и беззаботной глубинке. И где бы потом он ни жил, и сколько бы даже ни богател, будет ценить он богатство как то, что хочется вдруг послать... далеко – и остаться счастливым и нищим. Вот эту народную нашу черту уловил и прочувствовал Бунин – воистину Национальный Писатель. Дворянин, что родства своего с последним смердом ничуть не стыдился.
В своём селе заходил он запросто в самую чёрную, вросшую в землю избу-развалюху как в свои наследственные хоромы. Перекрестившись на иконы, присевши на лавку, заводил разговор гостя с хозяином – степенно и на равных. На дворе неверная тишина, и скоро накроет всех буря и смута. Революция, до зарезу кому-то потребная, но только не тем, кто веками кормит страну. Десятки уж лет с отмены рабовладения: была бедность подневольная, и от неё обречённые бунты, – стала бедность свободная и за свободу обобранная – и бунты от неё готовы уж всё смести подчистую. Так и вышло, и настроем этим умело воспользовались, и пришёл в деревню новый рабовладелец – подневольно-колхозный советский строй. А потом опять всё перемешалось – и глядишь, новая «вольная» вышла селу. Да как-то всё не по-нашенски. Российские фермеры – да на западных инвестициях. Новая техника в село – да под заморскими брендами. И сколь ни рождает наша земля «быстрых разумом Невтонов» – скольких же из них не коснётся утечка на Запад мозгов? От сих вековых неурядиц грозят нам смуты внутри и новые Золотые Орды на внешних границах. Но не страшно всё это и вряд ли губительно тем, о ком написаны «Захар Воробьёв», «Деревня» и «Весёлый двор».
В неприкаянной бунинской глубинке живут всю жизнь и не мечтают о лучшем. Гость и хозяин ведут беседу, – сквозь прорехи в крыше глядят на них звёзды, и скоро зима и стылые приморозки. Баба качает люльку с новым жильцом, а хозяин закуривает, ни о чём не тревожась. И где-то за дверью напев: «Клён ты мой опавший, клён заледенелый, что стоишь согнувшись под метелью белой?..» Бог за всё ответит, всё даст и всё примет. И не жалко всё пропить, раздать, растерять – чтобы потом воспрянуть и вмиг всё вернуть, возродить – или без всякого горя исчезнуть. Пусть её светит сквозь крышу холодная звёздная россыпь. «Ни у кого больше нет такой крыши!» Но кто же это сказал? – что-то уж очень знакомое мне, какое-то личное даже...
***
Приближаясь к узкому гирлу в сторону моря, лиман ворчит, супится, солонеет, несётся метровыми волнами, затопляя низины по правую руку от себя. Кое-как отгородили их дамбой, укрепили, через пролив перекинули мост, на косе расстроился курортный посёлок – а вокруг и вширь как вечно и были непросыхающие топи с быльём-камышом. Чрез них морская вода сочится по ерикам, а дальше разливается каналами и озёрцами. От мелей, тиши и солнца она выпаривается, остаётся рапа – почти что рассол, хоть огурцы в нём прессуй под загнёткой. Но нашенской рыбе всё нипочём: освоила она и эту экологическую нишу, а вкуса её только прибыло. В ту сторону держим сегодня с Лебедем путь. Вначале пустынным шоссе, оттуда в низину с белым пушистым туманом, предвестьем недолгого тепла. По-осеннему нехотя развиднелось; ещё не желтели верха камышей и роняли вчерашнюю морось. Лиман заискрился рассветным блеском, но тут же скрылся за гребнем дороги. Дольше был виден мост через гирло – двузубый выступ с подъёмной фермой между решетчатыми башнями. В ясный день едва различим он с набережной городка, зато на подъезде заметен раньше всего. Прибывая с чужбины и первым издали видя его, я вдруг ощущаю, что еду сюда, чтоб снова и снова прощаться. И отбывая, добиться хотя философского смысла от этого непостижимого ритуала. Но что-то я забегаю вперёд...
«Каких-то пару минут, и мы на месте» – эти сведения моего друга оказались местной шуткой или дезинформацией. От всей романтичной души вломились мы в высокие плавни без всяких ходов; попадались только полянки с красивой изумрудной травой, прикрывавшей трясину. Треск сухостоя, чавканье сапог в болоте, норовивших в нём и остаться, – долго толклись мы, петляли – и счастливо было слышать, как друг за моей спиной бьёт по щекам комаров, черпает сапогами воду и саркастично справляется: «Ну и куда теперь, товарищ вперёдсмотрящий?..»
Выбрались наконец: канал не канал, а как бы сеть продолговатых озёрец с вытянутыми островками. А может наоборот – полосок суши, пронизанных заводями. Сплошные руслица, меандры, ерики, шмерики... Мы остановились передохнуть, закурить и посмеяться. Шмекеры, шмули, шойхеты, шапиры, всякие там вайнтраубы – и прочие южные наши подарки судьбы... Старинный, заслуженный местный фольклор – его полагается чтить и учить.
«Знавал я одного на своём производстве, – вспомнилось мне, – «Шит» была фамилия – коротко и ясно. Служил по части «КИПиА», если кто в курсе дела – есть тут такие?.. Бывало, ищут его на участке, кличут везде: «Шит!.. Шит!.. А иди сюды, твою мать!..» Наконец прибегает: мелкий такой, не на что глянуть, только глазёнки снизу шныряют блестя. «И шо тут такое?.. И кто тут мине звал, а?.. И кому тут жить надоело, а?..»»
Обустроились и рыбалили как всегда каждый на свой манер. Я покойно сидя, со всеми удобствами, на две налаженные ещё дедом удочки. Он – босиком (сапоги притворялись что сохнут), то и дело вставая, приседая, подпрыгивая, со снастью из наспех срезанной ветки шелковицы с толстенной леской и крючком без ушка – и ещё одной, слишком короткой, без удлинителя, – хотя удлинитель имелся – для подсаки, однако без оной. Боже, если ты есть, дай мне вспомнить такого его перед моей последней минутой!..
И всё дурачились, будто не была это предпоследняя в жизни наша рыбалка: пришли к согласию, что «циник» – это от слова «цинк» (такой же бесцветный); пораспевали на два голоса «Струил закат последний свой багря-а-а-нец...»; поупражнялись в экспромтах: «Брадобрей Борис Брановер быстро бритву брать боялся»... Улов же составила всякая рыбная ординарность, что с таким же успехом добыли бы её и невдалеке от наших домов. Но под самый конец почтил нас визитом некто невиданный, дикий, своевольный... Из тех, для кого и берётся с собою подсака, а не только один от нея удлинитель.
Мою – да, несомненно, мою синюю телескопическую удочку потащил он косо и вглубь. И я его вовремя подсёк – это факт. Но что же это за факт без так называемой на него «теоретической нагрузки»? От внезапности успел я провести визитёра едва с полкруга на глубине – и ещё полного сил вывел в сторону напарника, на болотистое мелководье. Успел крикнуть: «Не хватайся за леску!..» Ещё бы Лебедь того не знал! – но лопнувшая сама собой леска взмыла ввысь... В тот же миг он прыгнул в центр клокочущей грязи и не схватил виновника, а поддел его снизу и тигриным броском выкинул на возвышенность. Долго сидели мы и глубоко дышали – не пели, не смеялись, не сочиняли экспромты... Потом пригляделись: навскидку это был и мой, и моего друга абсолютный рекорд.
А потом... потом я поднял рекорд за жабры и положил его... в свою сетку. К полудню пришла жара и ласкала нас весь обратный путь до шоссе. Выбрались на него и засмотрелись вокруг. Вот она, наша родина, в пору позднего сентября... Равнина плавней не тянулась туманно, как давеча в предрассветье – теперь слоилась она многоцветными складками, – там и там её пронзали расселины, в них блестели озёрца, темнели островки с низкими ивами и кустами маслин, а правее лесок на болоте похвалялся которым за год урожаем чудной изумрудной травы. За лесом накрыли нам стол с едой и питьём: заброшенный виноградник на низких шпалерах – и долго лежали мы в нём и пьянели от перебродившего сока, солнца и остатков юности и свободы.
А когда на шоссе забрались в автобус, Лебедь сделался мрачен. Сел на единственное свободное место и смотрел до конца пред собой и слова не молвил. Частенько потом я про то вспоминал и задавался вопросом: почему?..
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы