Летопись уходящего лета (41)

С утра прояснилось, тянул ровный Восток – и тут уж любой простофиля предугадал бы поворот ветра после полудня градусов этак на сто тридцать пять. А до того – заморозиться хладнокровием. Поскольку, в общем и целом, всё было у меня готово, лениво выкопал ведро картошки, почитал «Усмiшки» Остапа Вишни и усмiялся – а вот музыку послушать не успел. В какие же неотложные до недержания дела утекло время? Уже началась дрожь в руках – и тут взрослые домашние затеяли перестановку холодильника и шкапа. Дело тут же выросло до уровня вавилонских зиккуратов... К началу пятого еле откопал пяток червей в жидкой тени курятника (пыль, перья, кудахтанье, отчаяние), купил впопыхах два полхлеба у двух разных продавщиц в одном магазине, слепил из них колобок теста. И вдруг ошарашено дошло, что ничегошеньки у меня не готово! Предстояло там чуть ли не плавать по шею возле закинутых снастей – и на этом уровне развесить на себе всю амуницию и атрибуцию. «Что делать?» и «Кто виноват?!» На стене висела модная сумочка моей дорогой младшей сестрички – с цветастой перевязью, бантиками и всякими девичьими наворотами. Мигом жутко раздулась она и вместила в себя мокрое тесто, сетку для рыбы с многолетним запахом и облезлую джинсовку – под закат ощутимо уже холодило. Велик оставил, как он ни скулил, ни рвался за мной: прятать его там некуда, а поминутно оглядываться нет уже нервов и сил.
Тишь и зной: покуда дошёл до Пикета, глаза почти выпекла солёная влага. У Места высоченные осокори тянулись корнями до уреза воды, – посидел на них, остывая, потом со вздохом – «так не хочется, но долг велит!» – обвешался всем запасённым и взошёл в пологие слабеющие волны. Это был не близкий от берега и чудо как плотно сплетённый ковёр – вчерашняя в нём расчищенная полянка поднялась ещё выше к уровню глаз. Сразу пошёл крупный бычок – травяной, весь в голубовато-серой слизи и жирный до изумления. Волны плескали сбоку, доставая до закатанной под плечи рубашки – она так и не просохла с той стороны. Самое трудное было перекуривать – мокрому, переступая на трескающихся под кедами сростках мидий, путаясь в бечёвках со снаряжением, подпрыгивая при всякой игривой волне – а удочки норовили вращаться от волн и ввинчиваться в зелёный ковёр, – не было и минутки сознать, в каком из миров я нахожусь.
Поймался средний коропчук... ещё один... серебряный прыткий лящик... Как и намедни сильно плескали поодаль хвосты – и чертыхаясь на них, мимовольно искал причину: просто резвятся? охотятся за водомерками на поверхности? Удочка, что покороче, уже расхолодила своим молчанием – как вдруг я словно увидел себя со стороны – схватившим её и подсекнувшим – и что на ней ходит кругами по краю полянки некто весьма и весьма... Единственной в этот миг на совесть устойчивой вещью оказалась воткнутая в песчаное дно подсака. Пока вывязивал её, переводил в горизонталь, Неизвестный таким и остался, подставивши вместо себя щедрый сноп водорослей на крючке.
Очередная волна дохлестнула до затылка... охладила... – и я увидел красоту всего что вокруг: соцветия куширей в подсинённой воде как крохотные в мае виноградные грозди. И расцветший над ними закат: удивительно, как этот красный шар висит смирно, пока смотришь на него – а чуть отвёл взгляд – нырнул и скрылся, будто и не причём. И вдруг пришло ощущенье зимы, повеяло холодом как от заиндевелого окна, а волны набрали стыло-стального цвета, погребая под собой всё последнее, что казалось ещё настоящим.
Я выбрался на сушу звенящими от комаров сумерками. Мимо проплывал на лодке с шестом старый глуховатый рыбак-бычатник – настолько близко к берегу, что это выглядело комично. Он окликнул меня насчёт улова – и всё понял, что я донёс ему движеньями рук, не давши труда языку.
***
Учиться, анализировать, исправлять ошибки. Это противоречит моим исконным рыбацким принципам – но деваться некуды. Со скрипом души переделал удочки под бегущие самонастраивающиеся поплавки. Отыскал в дедовом хламье пузырёк с анисовыми каплями – сдобрить подкормку. По преданию, последнее лекарство для помешавшихся на рыболовле. Червей нет – земля пропекается уж кою неделю. Зато уха из жирного разнорыбья, мамалыга, арбузы и вино из погреба скрашивают меланхолию высокого гостя. Неужто меня? – и всё верней, окончательней и прощальней... Сверчок засюрчит на старой груше – и будто от этого сорвётся и шмякнется вниз перезрелый плод. Сижу на крыльце и силюсь хоть что-то запомнить – я всё ещё в этом упрямлюсь.
Опять в ту же сторону и в такую же пору. Подошвы прожигало сквозь кеды; утирал лицо белой кепкой и мечтал, как доберусь туда, наберу её полную воды и надену. Отдыхая как давеча на корнях, ощущал себя Соломоном и Мафусаилом этих мест. Правее у самого берега торчали из воды живые жерди с головами вверху и удочками сбоку. Пришлые туристы-палаточники. Из тех, видно, для коих лучшая рыба – это колбаса. «Ну я вам сейчас покажу, как надо ловить!» – шептал я шамански – не веря себе – принуждая себе не верить, а просто (опять это сложное «просто») amor fati – любить судьбу.
Бычковую мелочь нейтрализовал, цепляя на нижний крючок шарики хлеба, а другой пуская по середине воды. Вскоре короткая удочка зацепилась за кушири и оборвалась. Так не хотелось переться на берег к спрятанному рюкзаку, – полез в глубину извлекать, распутывать и распугивать. На это-то наспех присобаченное несчастье и поймалась мечта моего детства – огромный, как мир, «тот самый короп*». Уж повозился я с ним: всё ходил кругами туда и назад, ослабевал, но тут же рвался – резко, коварно, не желая залазить в подсаку – я воткнул её не как в прошлый раз, зато забыл развязать. В сетке ударил мощно два раза хвостом и смирился.
Под конец была тишина и цветовая симфония над замоложскими кручами – и даже к лучшему, что перестало ловиться. Пока выбирался на берег, стемнело, и опять подъехал на лодке с шестом глуховатый бычатник и вопросительно мне кивнул. С трудом я поднял над головой сетку на фоне светлеющей закатной полосы. Он пригляделся, похвалил и посоветовал купить машину – «чтобы не бить ноги в этакую даль» И уплыл в темноту, забавно держась в самую притычку к берегу. Это был конечно мой ангел-хранитель, только без крыльев – зачем они в лимане? А я потопал не торопясь по ещё различимой тропе у стены камыша – такой же высокой и жуткой как некогда в робком ангельском детстве.
А потянул Тот Самый килограммов на... – всё равно же вы не поверите – так что накиньте к ним ещё грамм сто, а может и сто пятьдесят (??!)
Мир мой, враг мой
Из коллекции закатов.
Закат-ирония. Вьющиеся прядями тучи раскалывают небо на череду пропастей в бездонный темнеющий верх. Перед ними ещё целое синее поле с бежевыми прогалинами, дальше переплетенье клочковатых полос на неровном склоне – как вниз головой земные террасы, пролески, ручейные русла... Искажаясь как бы в неровном зеркале, всё это дрейфует вдаль и вниз – и смягчаются острые сколы, и мельчают провалы – и валится всё в один однотонный покой. Крайний провал растёт в ширину, вбирает в себя окоём, сжимает его всё теснее – и струятся оттуда ручьи цветастого, быстро тускнеющего зарева. Будто на огромном киноэкране последние кадры картины о последних часах нашего мира. На переднем плане городская окраина, – строенья на ней как ряды кресел в партере. Выше всех силуэт модернового здания – гладкий, овальный, с двумя полусферами сбоку – как лысая ушастая голова требовательного и ворчливого зрителя в первых рядах. Из тех, кто явился лицезреть грандыозное зрэлищэ за свои потраченные кровные.
Закат в трёх творческих актах. Розово-жёлтая подсветка озаряет из-за края земли синеющий кверху выпуклый настил. На глазах он пестреет, коробится, кроется слепками туч как барельефом – потоки снизу что-то рисуют на нём – ступени, пролёты, ряды колонн с капителями – целый заоблачный храм Заходящего Солнца. Потом всё смещается, клонится, гаснет – алеют лишь несколько тонких колонок – сгибаются, крошатся, тают – и как все останки ещё величественней они, чем первое рукотворное целое.
Закат-жуть. Застилают весь верх рваные серые хлопья, а за ними косматые полосы с прожилками, – то бледнее они, то накаляются красным – будто с последней натугой пульсирует кровь под облезлой шкурой и рёбрами какого-то вконец оголодавшего небесного зверя.
...Сколько осталось мне в жизни закатов? Сижу у окна в своём чужбинном краю, на самом краю столичного города, – чудесный вид из него: и закаты как на ладони, и просторы вдали – а за ними ещё и ещё, всё холмистей и многослойней, – и ловлю себя вдруг, что в моём низинном краю я такого бы в жизнь не увидел. Нет у нас перепадов рельефа, не видать изломанных перспектив и дрожащей мути пространства – когда по холмистым полям тянется тень облаков в пору первых апрельских ростков – и светят они в ответ то холодным смарагдом, то вспыхнут яркой зелёнкой и словно бы спеют, растут на глазах. На самой вершине заходится ветер, свищет что силы в сухих прошлогодних стеблях – но тени внизу безответны к нему, и так же ленивы вверху облака. Не встретить у нас игры светотеней от резких как ширмы полос горизонта, и чаша лимана – одна ковылем рябящая степь. Но если плыть по ней к дальнему берегу, в какой-то миг он уже как бы не перед тобой, но вбирает и обнимает тебя, заполняя простор крапчато-шершавыми складками – будто огромными грубо нарезанными ломтями ржаного хлеба. И когда уже рядом совсем, не веришь глазам, что только что видимый плоский набросок, эскиз побережья – вот этот в провалах, карнизах и щелях огромный трёхмерный отрез вещества.
И мысль как последний закатный луч: «Уже далеко от меня не только мой край и моё уходящее лето. Уже утекает, пересыхает и всё это передо мной – всё то, на что я его променял».
***
В давнюю, уже чужбинную пору, но ещё до новой семьи, непогожим осенним вечером сидел я в огромном и сумрачном читальном зале. Уже проработанные, лежали в стороне философские тома – осталась на закуску тоненькая, будто детская книжка. Три рассказика в ней сплетались в единую мысль – хотя сквозными здесь были только тема сказа и сам от неё удивлённый сказитель. Живёт себе он не тужит со своими духовными завихрениями и ни к кому с ними в душу не лезет. И вдруг три раза подряд или врывается к нему в дом, или затаскивает его на свою орбиту некий трёхликий и подозрительный тип. Жуткая личность: мизантроп, циник, эгоист – а к тому же гений и эрудит – почти преступник! – немногим из нас знакомый учёный-изобретатель-фанат. В трёх эпизодах трое таких персонажей различались только комплекцией, густотой шевелюры и цветом неистово горящих очей. Тот, что построил машину времени, вовсе нищий. Второй изобрёл искусственный интеллект с внутренним миром, равновеликим внешнему – и коротает с ним ночи и дни на заброшенной фабрике. Третий настолько равнодушен к лишениям, что судьба назло послала ему сносное благополучие. Правда, тесноватое: ютится он в однокомнатной лесной избушке с неким научным экспонатом – его собственным оригиналом. Этот последний некогда был живым и целеустремлённым порожденьем природы – и сумел биохимически воспроизвести... себя самого. В виде своего двойника – учёного гомункула. Первоисточник и вторичная копия, как водится среди учёных, тут же затеяли симпозиум. На тему права первородства – а говоря по-простому, кто из них умнее. И пришлось первоисточнику отправиться в аквариум со спиртом – после содержательной дискуссии и неустранимого, как всегда, расхождения мнений.
Верные своей творческой идее – благороднейшей вещи! – эти трое рыцарей духа дали ей себя погрести, расплющить, сделать смешными. Но в отличие от рыцаря подполья у Достоевского они не терзались тем неприкаянно, не комплексовали неполноценно, не предвещали свой страшный конец в неухоженном одиночестве – забытые всеми, растерявшие всё земное своё помимо цели своей и гордыни. Только одно довлеет над ними – их познавательная загадка, задача – такая же неоценённая как и сами они. Только её даровал им властный над ними окружающий мир. Оставшись, однако, сам непонятным: то ли он всё что есть, то ли он всё то, что не есть ты сам?..
***
Крепко с тех пор засело это во мне, хотя и не думал сперва относить эти вещи к себе. Дело даже не в вызове миру – дело скорее в простой принуждённости. Когда что-то кого-то долго и с силою давит, для передышки этот давимый станет согласен даже с самым нелепым – от чего бы он на свободе смеясь отвернулся. Вот так, от некуда деться, и являлся многим во все времена призрак Высшей Воли и их собственной пред нею избранности. И кому какое дело, что могло это быть и помрачением разума? Чего это стóит рядом с искренней верой в нечто Всесильное, что в этот момент тебе – вместе со всем, что видишь вокруг, чем живёшь – стало исконно и вечно присуще?
Рациональный умственный метод ведёт, хоть и петляя, к нетипичному выводу. Так называемый «Бог» проявит себя для нас не когда нам привольно, свободно и счастливо, но при отчаянии, безысходности. И оттого он явится нам последним и безотказным Спасителем. Но если сюда взглянуть непредвзято, не вероятно ли, что всё это Высшее – наша же собственная нашедшая последний просвет самость? Многие мыслители издавна думали про это внутри нас – и назвали его «экзистенцией». Я понимаю эту идею как то предельное и остаточное, что способно ещё в нас духовно сопротивляться давлению внешнего мира. Но вместе с тем и понимать себя в неком расширенном смысле «всесильными». Сознавать самоё себя как последнюю спасительную соломинку – но именно внутреннюю, а не внешнюю, то есть Богом ниспосланную.
Каждый поймёт это по-своему – но всё же заложено в этой идее нечто всех единящее. В нашу психику самой биологической эволюцией встроены механизмы торможения нежелательных переживаний и провокационных мыслей. В том числе знакомого многим ощущения тотальной вокруг и гибельной бессмыслицы (для ума с расширенным кругозором это нормально пройденный этап). Выходит, что-то должно, согласно самой нашей природе, это ощущение сломить и преодолеть. И явиться универсальным, для всех живущих, инструментом само-спасения – подобно жгуту на руке для остановки кровотечения. Это и есть в первозданном виде идея всесильного и милосердного Бога.
Древние люди об этом догадывались – и ощущали Бога не только на небе, но и в своей крови. И потому первым Богом был Тотем – и людей, и каких-то животных, и природных сил дальний и кровный родич. Через тысячи лет философская рефлексия добилась отсюда разумного вывода: у Декарта, Паскаля начало проскальзывать: «Бог, чем бы он ни был, не просто тебе родня – он замаскированный ты сам». Не молнией с неба явлен он нам, не в насылаемых бедствиях, а в волнительных «голосах изнутри». Тех самых, что издавна мучат беспокойных и неравнодушных – и умника Сократа, и простушку Орлеанскую деву.
Когда разрядится наше сознание в холодную пустоту, заброшенность одиночества, ищем, чем бы его «утеплить» – и конечно находим. Как ни цинично звучит, но это типичная ситуация спроса и предложения – от внутренних наших резервов. На кону убеждённость: «Всё с тобой бывшее не просто было, но было недаром» Что стоит за этим последним? Здесь обширный диапазон толкований помимо религиозных. Лично я поставил вопрос так: если прожитое тобой не что-то вроде мыльного пузыря и не сводится к твоему хлипкому следу на этой земле – тогда почему оно «былое», «уже не существующее», если это как раз и означало бы «даром», «впустую»?
Мой ответ распылен и в этой книге и в прочих моих – но теперь акцент на другом. «Голоса изнутри» за тысячи лет никуда не делись, однако сегодня востребованы их новые интерпретации. Цены на всё растут – духовные врачевания особенно подскочили в цене. Материализм и цинизм – дело вкуса, как и религиозность, и мистика, и моё торжество идеальной мечты. Но думается, больше всех именно это последнее в согласии с ходом эволюции и истории. Внутреннее связующее и ценностное скрепление последних наших духовных претензий – поначалу шумных и гордых, но быстро тускнеющих. В глуби у нас возникает и медленно зреет спрос на последний приют от вселенской заброшенности. Усилием мысли получим оттуда и предложение: чем больше проблемна, суетна и для нас самих подозрительна наша земная жизнь, тем призрачней граница с мечтаемым её неземным «продолжением». Для многих из нас быть кем-то услышанным и сколько-то понятым, не говоря о подмоге, почти неподъёмного стóит. Биться с всесильными всё духовное перемалывающими мельницами, что повсюду их сонмы на нашей Земле – дело всякого рядового Дон-Кихота. А таковых немало среди землян – хотя и беда их, что никогда им не съехаться в один влиятельный легион. И в поединках, где каждый лишь сам за себя, недостаточно только отстаивать то, чему должно настать, хотя никогда оно не настанет. Нужно ещё прозревать внутри у себя это должное как воистину настоящее. Как то, что подступит к любому из нас и примет в себя на решающем спуске с перевала жизни. И вот так и вовне, и внутри у себя нам пристало держать оборону – как в битве с сильнейшим, отбиваясь и отступая, отстоять хоть какую-то пядь. Свой идеальный мир в этом до оскомины реальном мире.
***
Во всех трёх рассказах стояло дождливое непогодье – как и в тот вечер за окнами почти пустого читального зала. Ещё не имел я домашнего очага, чтоб согревал он меня на любом расстоянии. И было легко с последним заоконным светом уноситься в такой же литературный сумрак, сырость слякотной зимы, обложной дождь, переходящий в ливень как раз когда по законам жанра полагалось бы выглянуть солнышку. Автор не мудрствовал – и ко встрече с очередным светилом ума нагнетал тьму, как мог. Заводил читателя в мрачные перерезанные канавами долгострои, спотыкал его о рельсы и кабеля, и в тощем пригородном леске зажигал огонёк в избушке на курьих ножках. А там внутри профессор-гомункул посиживал в кресле, а заспиртованный профессор-оригинал поплавывал перед ним в прозрачном баке в новом лекционном костюме. Как верно приходит удача, если держишь на мушке не её, и не издателей с читателями, а только свой разыгравшийся внутренний мир! И всё что здесь нужно – уравнять давление внутри и вокруг себя. Сделать то и то сообщающимися сосудами: всё своё отослать и распылить вовне – и в ответ принять на себя всеобщую боль, и тревогу, и близость распада.
Окружающее порой грубовато, напоминая о себе – так оно поддерживает к себе уважение. А литературный мир не таков: в нём нет настоящих страхов, страданий. Даже катастрофы окутывают уютом – и нам эстетически «тепло», когда герой мокнет, стынет, выбирается без ничего на необитаемый остров или три раза стреляет себе в рот – и наконец без осечки. И когда в книге его обзывают «Осёл Вы этакий!..», мы не обижаемся в его крепкой шкуре, а как в детстве с удовольствием вырастаем до уровня взрослого раздражительного собеседника. Всё нелёгкое и нелепое, сужённое человеку – открытие разом и истины мира, и его пустопорожности – всё это спрессовалось в тот ненастный вечер в трёх мудрых, даром что наспех придуманных сказочках. И занавес под ихний конец соткался из дождя, мрака и холода – и чьей-то горючей над ними слезы.
А засим я, соратник и наследник этих трёх сумасбродов – а на деле самых что ни на есть Нормальных Людей – воспроизвёл ли я в себе их душевное копошение? Расплатился ли вместе с ними за свои и все мировые грехи наличностью в кассе? Если до сих своих вечереющих пор я полагаю, что лучшее, что могут люди – совместить свой творческий труд с его даровой раздачей и не страшась притом быть как не все – если так, то может быть много чего я не понял ещё – и только лишь начинаю жить?..
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
