Комментарий | 0

Эй, баргузин!

 

Облачным серым утром ** марта 2027 года бывший финансист Федор Драйзин проснулся в семейной постели в Бруклине, так же как это сделал девятью часами ранее настоящий русский лингвист академик В. невдалеке от метро “Новослободская”, в Москве.
Дзеньканье будильника Федор остановил, зацепив сонной рукой вчерашнюю газету и сбросив на пол “Ужасный конец мирового порядка”. Не только обои в спальне коттеджа были желтыми. Сонное сознание не сумело свести концы с концами: из проданного коттеджа семья Драйзинов должна была выезжать завтра, но вместо дома оказалась желтая газета. Невозможность выехать из газеты беспокоила. Федор проснулся.
Джерри Драйзин, в девичестве Ярославна Семуж, услышав будильник, тоже проснулась и лежала с открытыми глазами и словом “какафония”. Трудно представить, как они все могли жить и думать, будто их завтра всех клонируют, что-то изобретут вместо цветущих платанов, вставят им в голову какие-нибудь молекулы, их пляшущая группа достигнет непредсказуемой вершины, а фэйсбук будет вечным.
 
Академик В. в этот момент уже заканчивал трудовой день, сгребая в аккуратный портфельчик шершавые карточки с заметками, исполненными бризом неразборчивого мелкого почерка – серединами будущих книг и статей. “Надежда на ответную благодарность Истины” значилось заголовком последнего листка, отправленного в портфельчик. Институт закрывался, словесные сражения за финансирование лингвистики завершились ничем. “Истина заключается в том, что нет денежных знаков”, - устало сказал замминистра и, сплющив веки в мимической гимнастике, закруглил плеоназм: “В том числе, их нет на другие истины о знаках”.
Здесь можно было бы приступить к обвинениям историческому моменту, доводя начатое до конца, а отчего-то в конце всего начатого чаще всего находятся либо обвинения, либо гимны. Это означает, что и гимны и инвективы ранее только таились под спудом, они поют всегда, но теряются в кутерьме плоских фигур, персонажей, созданных из выделений, по ходу драматических, выдуманных поворотов событий. Сквозь хлопанье стульев и волну шума, когда все по команде встают и затихают, реет вороньей стаей над голой пашней, или – как будто по давно проложенным проселочным дорогам следует на тарахтящей телеге – только финал, финал сам по себе. С широко раскрытыми глазами, упертый автор продирается к последней строке, зная, что придется все переписывать, совершенно все, и все это никуда не годится. А гонит автора – такое же картонное знание конечности бытия, почерпнутое из таких же картонных драм, что и картонная драма самого русского лингвиста В.
            В то же время всемирный картон горит, пылает, сияет и заходится в неслышимом грохоте, в космических рыданьях, хохоте и пожарах, которых нельзя показать по телевизору так же, как нельзя снять солнце, не наложив черный фильтр на камеру, тем самым, как раз и исковеркав видимую реальность. К отмщению взывает пепел Клааса потому, что на экране проступает всего лишь монтаж, а за монтажом и деформацией располагается ленивое предположение, что не будь искусственного костра, который разожгли взбесившиеся обезьяны, отец Уленшпигеля жил бы вечно. Однако это не так, он умер бы проще, и смерть его не смогла бы вызвать столько страсти, патетики, приключений, героизма и некартонной жертвенности.
            Именно такой путь можно было бы предначертать Федору Драйзину, силою обстоятельств выясняющему для себя, и в этом, не спорю, могла бы состоять драма, что он никогда не был и не мог стать частью мировой денежно-финансовой системы, и не потому, что его самого никогда не было в каком-то из всевозможных смыслов бытия, но потому что не было мировой денежно-финансовой системы ни в каком смысле. Таком образом, можно было бы накинуть ему на шею новое лассо – лассо его индивидуальной судьбы, и заставить его пройти сквозь революционные поражения. Сделать его каким-нибудь левым деятелем и обратить его в неомарксизм. Заставить бросить жену и превратиться в апологета свободной любви. Превратить в невольного убийцу или посвятить в жрецы вуду. В конце концов, нарисовать новый Гулаг и поместить его туда. Ничто, ничто не удовлетворяет автора.
            Что ищешь ты, читатель, в этой книге? Что потерял в краю родном? Зачем вообще читаешь эти буквы?
Академик В. был гораздо менее требователен к себе, чем Федор, поскольку был объективен, много лучше образован, тонок, и понимал, что времена упадка объективно не могут не сказываться и сказываются повсюду. Все мы, деточка, немного лошади, - В. не любил этой скабрезности Маяковского, поскольку легко и по привычке продлевал лошадь в общую парадигму биологических видов, среди которых симпатичных ему было так немного, но с прискорбием принимал эту низкую истину, зная, что нас возвышающий обман недопустим – кем-чем? – профессиональной научной честью. С истиной сражаться было нечего, он ей служил. Несовершенство же человеческих изделий входило в состав установленных истин, а потому В. был незлобив и снисходителен.
            Однако похоже на то, что никаких других способов донести самим себе свет солнца, которое мы сами себе и заслоняем, кроме как исковеркав и изуродовав себя, у нас нет, а хорошее художество является хорошим потому, что оно как бы минимизирует технические ограничения на светочувствительность пленки и встраивает монтаж в саму оптику так, что человеческое вмешательство предстает не чужеродной и насильственной функцией, но таким же колеблющимся языком, не хуже и не лучше, как и любой другой язык пламени, таким же огнем происхождения.
            Романтика чужой речи сводится к иллюзии, будто хоть какая-то подлинная речь возможна, нужно просто прорваться к ней, как это, предположим, делали лет 60 назад брутальные литераторы 20 века М.Гиллер, Б.Чуковски и другие. В. оставил эти юношеские надежды с горечью далеко позади, как оставляют аляповатую раму, в обрамлении которой цветет виноград обычного человеческого сантимента, цветет соленая слеза, однако простота этой слезы одновременно и стесняется своего брутального происхождения и требует его. Академик, захватив с собой невидимую миру слезу, владеет скупой академической манерой и вытренировал богатый набор сухих пощелкиваний, щелчковые трюки чечеточника, которые даже профану внушают вкус неких внеакадемических нюансов и ощущение ненавязчивого сильного стиля. Работы В. были человечны. Точнее, будут. В 2027 году. С этим-то персонажем что поделаешь?
У него-то, пожалуй, нет никаких шансов на броскую персональную судьбу, тем паче, что и до нынешнего ужасного конца мирового экономического порядка броские судьбы становились газетными отбросами на день, следующий после выхода еженедельника. Вот разве что познакомить В. с любовью, которую вплавь преодолевал персонаж одной известной игры 20 века. Однако персонаж Германа Гессе - иезуит по воспитанию, он до сих пор живет в мире элит, у которых привито интонационное ощущение конца цитаты. Ощущение отнюдь нетривиальное.
Слышишь ли ты голоса, читатель? Да неужто нет?
Мой голос слышишь?
Голос матери, отчитывающий тебя за недостойное поведение? Голос учителя? Голос брошенной любимой? Голос налогового инспектора? Голос своего президента по телевизору? Голос сына по телефону? Тебе непросто живется, дорогой. Дабы избежать диагноза тебе приходится сражаться аргументами. Но аргументы ты арендуешь у других голосов. Ты, милый   мой, здоров только до тех пор, пока ты думаешь, будто эти аргументы  - аргументы, а не репетиция сельского хора. Однако когда-то наступит момент, когда эта какафония отслоится, и грянет чардаш из двух твоих усилителей, даже если к тому времени ты станешь глух, как Бетховен. Что будешь делать тогда, в этот момент? Побежишь ли ты в синагогу, объявляя себя пророком? Отверзнешь ли уста в богохульстве, при том, что тебе понадобится в таком случае аудитория? Отвезут ли тебя к модному психиатру, если на него найдутся деньги и житейская доброта у слушателей? Станешь ли скромно разговаривать сам с собой, ходя в магазин за продуктами во оправдание продолжения существования и чьего? чьего существования?
И чем лучше ты сражаешься с голосами, тем серьезнее твое лицо. Как там - волевой подбородок? Отгавкивается? Хормейстер работает 40 часов в неделю? Сколько ты ему платишь?
Я должен честно признать: персонажи – случайны. Мне не удастся заставить их петь дуэтом. Я даже не знаю, почему их только два, а не семь с половиной. И вот эта антихудожественная честность, наследие псевдохорошего воспитания, неумение лгать и неумение петь ставят повествование в позицию солиста: в белой рубашечке, голубых шортах, с черным бантиком на шее, выпрастывая правую руку вперед и задрав подбородок, что есть мочи, грянь! Грянь, не стыдись, грянь, как умеешь, я умоляю тебя, о, слово! На старой деревянной сцене.
На утесы, Волга, хлынь! Усадьба ночью – Чингисхань! А все друзья – такая пьянь! Кто жил и чувствовал – не стынь! Подводный лов в степи пустынь! Восстань, о гимн! О, гимн, восстань!
Дорогие друзья!
А сейчас – “Враги сожгли родную хату”!
Исполняет! проснувшийся! посреди желтых обоев! Федор Драйзин! поскольку он не сдох еще, и он не сдастся без боя. И плевать, что в его времена этих песен никто уж не будет помнить, плевать, что их никогда не знал он сам, плевать, что он не помнит русский язык, важно, что он помнит себя в голубеньких шортах, белой рубашечке в школьном хоре забытой русской деревни на Ставрополье с какой-то иной песней на устах. Песней победы!
Он, Федор, восстанет, он еще споет. Он еще сможет быть щедрым, он еще сможет дарить и радовать, он еще сможет смотреть на людей, блистая глазами и легко сбегая по облакам гармонии в отсутствии страха. В обитель веселой незлобивости. Ведь не ради денег, нет. Ради этого – дарить и радовать! Нужно только встать на ветру. Еще раз встать. В очередной раз встать. Не получилось на Уолл-стрит? - получится у истоков Хуанхэ.
Вопли берроуза стоялло? - Стоялло.
Вопли кадрова я стоялло? - Стоялло.
Вот и он, Федор Драйзин – встанет!
Он им покажет!
Они еще будут ему благодарны, они будут, будут от души смеяться, он – сможет.
Вставай, Джерри, не плачь, Ярославна, быть учить чайна язык! Мы ехать желтый река Хуанхэ. Onewayticket. Totheblue.
“Эксцесс исполнителя” – жаргонное словосочетание, обозначающее критическую для театрального действия гипертрофию актерской роли. Так старинный украинский генерал полиции Пукач, получив задание попугать неугодного журналиста, настолько воодушевился поставленной задачей, что задушил свой объект, и не только задушил, но, решив напугать журналиста донельзя, с увлечением юного натуралиста отрезал ему голову. Однако способность человека поддаваться священному азарту не ограничена примитивными физиологическими обстоятельствами и в пылу исполнительской дисциплины генерал лично вырыл яму, сунул туда безголовый труп и вытащил приветственную руку трупа на палый осенний лист, заставив покойника голосовать у шоссе. И бог весть, как бы еще генерал Пукач пытался напугать журналиста, если бы его некстати не схватил радикулит.
Академик В. знал смысл словосочетания “эксцесс исполнителя”, хотя версия мифа про Диониса-Пукача ему и не была известна. Великие оперные школы на то и школы, чтобы не допустить солиста к петуху, а у академика была школа. Труд, братцы, труд и школа решают все. И только тогда, годам к сорока, если ты еще не спятил, словарные статьи в энциклопедии ты пишешь с толикой юмора, недоступной никакому редактору. Юмор и не должен быть лобовым, он должен оставлять простор для дальнейшего труда, и что с того, что никто не рассмеется? Быть может, этой словарной статьи вообще не коснется человеческий взгляд.
Служенье Истине.
Боги нисходят случайно, трепет их жеста легок, ветерок от их платья неуловим, и надо просто ждать. Ждать – это глагол несовершенного вида неопределенной формы, как современный аэропорт.
Когда апрельский ручей электронной почты понесет бумажный кораблик моей рукописи по волнам электронной почты к трудящимся невротикам, невносикам и идиотикам с тем, чтобы вернуть мне в ответ электронное молчание, а хуже – гнусности общих мест, не вини, читатель, современную капиталистическую систему, ей осталось недолго, она на смертном одре и простыни в поту, головы консилиума в смятении, пожар пылает. Исполнители в театральных костюмах уже отрезают ей головвввхллрр. Гидра побеждена: скорость умножения числа ее голов такова, что она умирает от удушшшхр. У меня уже никто не спросит: “какова целевая аудитория Вашей прозы?”, потому что у целевых аудиторий нет никаких целей, а федеральная резервная система по выпуску аудиторий бесцельно задушена публикой в Колизее, и никто, никто не поднял большой палец во спасение.
Весь роман, начавшийся в 19 веке, – это и есть эксцесс исполнителя. Так считает академик В. Взамен ясности пушкинской фразы мы имеем переплетенные чешуйчатые тулова сплошного мяса, без начал и концов. Без судьбы. Жареные мозги. Коллеги. Дорогие коллеги. Коллеги – это шепчущийся народец, который питается точка. Который питается. В коридорах и холлах, в туалетах и за перегородками, в местах. В местах. Коллеги, I close my eyes and see you.
В. собирает свои бумаги, щелкает ловкий замочек портфеля и академик прощально оглядывает место. Место. Салат словарных статей. Петрушка уточнений. Соус примечаний. Жаркое монографий.  Пирожное гонорара. Вино славы. Утренний кефир труда.
На выходе из здания института В. встречает предвечерняя толпа, сегодня академик идет домой пешком. На деревянном заборе, окружившем пустое место, он отмечает слово SOS. Проще нужно писать, проще, не так уж много сил у рецензентов, и стоит заботиться о том, чтобы написанное ловко попадало в предуготовленные мозговые углубления. СОС. СОК. СУК. ХУК.
Но ведь что-то же останется. Не в каменный же век. Его книги. Синтаксис языка сомали.
Академик идет домой посреди гранитных камней цоколя зданий, мимо обложенных мрамором фасадов, по мартовской грязи тротуара, в толпе таких же, как он, ничтожеств, посреди ничтожества в ожидании божественных касаний – к метро Новослободская по направлению.
Люди без часов на левой руке не знают, что им делать и как быть, вроде медузы на деревянном полу посреди часовой мастерской. К счастью для мирового разума, таких уж полных и безыскусных дурачков, выстроивших из подручного душевного мусора баррикады и ведущих оттуда бессмысленные сражения времен “Отверженных” Гюго, не так уж и много.
В. всегда цитировал аспирантам высокомерный чеховский рецепт: отрезайте начала своих работ и выбрасывайте отрезанное в урну. Отрезая начала, вы как будто создаете постамент, выдвигаете свой тезис на возвышенность, в центр мастерской, для себя же создаете ступень, вскочив на которую, вам лучше видны окрестности: вам легче двигаться дальше, и работа, которую, как вам казалось, вы уже закончили, оказывается все еще грубым камнем, нуждающимся в обработке.
Тем временем в урне вы готовите себе пищу под старость, когда ни на что отдельное и выдающееся вас уже не хватит. Роман-кашу “Отрезки”.
Лет пятнадцать назад В. любил задавать студентам курсовую работу на тему “В каком смысле грамматика существует?”. Кратких вариантов ответа на этот вопрос совсем немного (посчитайте сами, срок сдачи работ – ближайшая среда), и он довольно быстро отличал в волне прилива маленькую медузу-ритора от краба-позитивиста, угря-скептика от личинки-платоника, ожидающей своей метаморфозы.
Медленно шевеля плавниками, двигается большая рыба В. в предвечерней толпе, двигается к вечернему чаю, который готовит стрекоза Нина.
Морской конек – московский карманник Юрка Долгорукий на два-три мгновения пристраивается в предвечерней толпе к толстой рыбе В., и, невидно взмахнув своим правым плавником, аккуратно вырезает лезвием левый плавник плаща В.: портмоне, паспорт и конверт с письмом, адресованный лингвисту В. из Нью-Йорка, конверт, до которого лингвист так никогда и не добрался.
Профессия карманного вора – единственный шанс честно прожить жизнь, ничем не управляя, кроме своего тела. Вор – единственно возможный радикальный субъект, суверен и демократ, носитель всех мысленных и немыслимых достоинств бытия, Пустоты, денег или что там нынче почитается за достоинства. Будь Декартом до конца: когда исчезает все, остается воровство. Если что-то украли, значит, что-то все-таки есть.  Credito, ergosum.
Крадучись существует вор, не прикрываясь никакими выдумками. Он - просто одетый плавательный пузырь, Вотрен без речей, смех в темноте.
О, легковерный читатель! Всего-то и нужно тебе - три-четыре переключения внимания да ритм телевизионных новостей. Стоит только отреагировать, увлечься, стоит только пасть в зябкую механику желеобразной жизни, и ты окружен инфляцией сюжетов и деградацией развязок. Возможно, ты даже имеешь классификацию этих сюжетов и развязок?
Не доводилось ли тебе закрывать уши от чужих голосов, крадущих у тебя -что? Сам ли стремишься избавиться – от? Не кража ли твое владенье – чем? Что ты вообще есть? Не есть ли ты всего лишь место?
Возможно, читатель, ты – карман, в который неизвестный кладет письма, и неизвестные же крадут их из него.
Откуда же тогда боль, идущая иногда по шву? Быть может, это боль не твоя, а боль пиджака, к которому ты пришит? Однако она тебе не нужна, эта боль, не нужна. Пусть пиджак сам выпутывается, ты-то за него не ответчик!
Но погляди сам, куда приводят маршруты карманной метафизики: миллионы самостоятельных карманов выходят на демонстрацию протеста и требуют друг от друга пополнения “конвертов в себе”.
Откуда это стремление к почтовым конвертам?
А я скажу тебе, что это: это не жажда конвертов. Это жажда посланий.
Ты – не просто карман. Ветер посланий соткал тебя, и ты принял этот ветер, ты – возник. Знаешь ли ты, что такое “возникнуть”? Это означает быть “ниц”, быть ничем, и встать. Вот ты встал, и у ветра возникло препятствие. А одновременно возникло само послание. Как-то неуклюже у тебя это вышло – возникнуть, не с той ноги, но дареному коню в зубы не смотрят, не так ли? Ты просто ошибся сторонами света, встав не так. Как ошибся старик Плейшнер в старинном советском шпионском кино. “Вы ошиблись адресом, дружище!” - говорит профессору гестаповец, и Плейшнер – настоящий профессор – познает реальность, надкусывая ампулу с ядом посреди мгновенья весны.
Купоны с портретами президентов США, которые нынче метет по улицам мартовский ветер, - это бумажки, которые ты раньше принимал за послания. Личные послания от прицедателя ФРС США к тебе – стали мусором, и ты чувствуешь себя пустым, так? К тебе никто не обращается больше, и, следовательно, болит несуществующий шов с несуществующим пиджаком, так? И никто не несет стиральный порошок TIDE?
Но ветер-то продолжает ткать. Пожар - вечно пылает.
Юрка Долгорукий родился в Киеве тридцать два года назад, и Киев наградил его девизом на всю жизнь.
“Класіфікаціям – ні, махінаціям – ні, ні – брехні!”.
После воровского вечера он сидит в подмосковной гостинице за столом и привычно раскладывает мандалу из песка-добычи. Вскрывается и письмо из Нью-Йорка, читается послание.
Дорогой Брадт!
Ты не помнить меня, потому наши бабы были кузин-кузин-кузин. Я взорвался в США где мой мама приехать деревня Старыйполе. Мы никогда не видеть один один но я знать сам русский песн. Наши мама сообщение один один и любить один один есть фото.
Я и мой жена, Слава жена! упасть мир кризис Стена-Улица. Решить ехать Чайна, крепкий валюта. Я уметь делать валюта крепкий очень широк.
Иметь сын и дочь, продать желтый дом. Долги Стена-Улица.
Я знать ты длинный ученье толстый знаток. Я ничего не нужен ты но хотеть видеть ты петь русский песн. Знать этот толстый песн и любить ты?
Эй, бар-гузинг, па шивели вайвал!
Молодцу плыть недалеко!
Я ужас любить песн и жена, Слава жена!
Или этот песн. Мама петь папа счастье новый год.
Пять минут пять минут это много или мала!
Я хотеть песн я буду петь песн, дорогой Брадт!
Если ты получить мой сообщение, приехать Шельмец-эрпорт, ** март 2027 год, рейс NB000013, Нью-Йорк-Москва, ночь 23.30. Мы сидеть ночь Шельмец-эрпорт петь песн, утро туманное я жена дети лететь Чайна.
Вот фото наш семья.
Нивы бескрайний! Мир чудесный!
Нет - плакать! Только песн готов плакать!
Приезжать дорогой Брадт! Приезжать! Делать чудеса!
Твой Теодор Драйзер и Слава жена!
 
Дочитывая письмо до конца, Юрка Долгорукий прихлебывает чай и смотрит на часы, вызывает такси и едет в Шереметьево. Он не знает, что он там будет делать.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка