Комментарий | 0

Записки отверженного

 

 

 

                                                                                        Памяти Ф. М. Достоевского

                                                                                          (1821 – 1881)

 

От издателя

 

          Вниманию читателя предлагаются дневниковые записи одного моего старого, очень хорошего знакомого, имя которого (впрочем, как и он сам в этих записях) я предпочту оставить incognito, дабы ни у кого не возникло соблазна наводить об этом человеке справки, заодно проверяя мои сообщения о нем на предмет достоверности или, напротив, подложности.

Читатель, конечно же, поинтересуется, каково происхождение издаваемых мною записок, и было ли мною у их автора испрошено согласие на их публикацию. На второй вопрос отвечу следующим образом: такового согласия автором записок не могло быть предоставлено ввиду его таинственного исчезновения. По слухам, он отправился в один из отдаленных монастырей искать душевного мира, но эту версию я нахожу очень мало похожей на правду: как знать, может, с ним действительно, что называется, во мгновение ока произошло духовное перерождение, в ходе которого он пережил «встречу с богом», но дотоле я не замечал за ним каких-либо предпосылок к тому – автор записок в изрядной степени отличался религиозным скептицизмом, который, впрочем, был далек от грубого атеизма. Возможно (и даже скорее всего), он просто, не удосужившись кому-либо сообщить о том, отправился заграницу (или, что более вероятно, в какой-нибудь отдаленный регион нашей страны) если и не искать лучшей жизни, то уж точно сменить обстановку, тем самым попытавшись «убежать от себя». Злые языки говорят, что его и вовсе поместили в психлечебницу, однако же, будь это на самом деле так, о том имелись бы достоверные сведения, но их, слава богу, нет. Поэтому автора записок лучше всего расценивать просто как без вести пропавшего, а, значит, в каком-то смысле умершего. Что же касается первого вопроса, то здесь спешу заверить, что ни о какой недобросовестности и уж тем более ни о каком вероломстве с моей стороны не может быть и речи; скажу так: записки эти были высланы мне по электронной почте сожительницей их автора, которая, кстати говоря, сама (правда, не под своим именем) в них и фигурирует; она – пожалуй, единственный на тот момент времени близкий автору записок человек, передавший их именно мне под тем предлогом, что я данным запискам найду возможно лучшее применение.

Дневники – поистине, странная вещь: с одной стороны, ни один ведущий дневник человек не пишет его с тем расчетом, чтобы когда-нибудь он стал достоянием общественности; с другой стороны, человек, ведущий дневник, где-то в глубине души убежден, что он – человек выдающийся, заслуживающий того, чтобы, пусть и не при его жизни, а после его смерти, но о нем узнало как можно большее количество других людей. Автор записок был человеком крайне честолюбивым, и яд горечи от невозможности удовлетворить своему честолюбию едва ли не буквально пропитывает строки его записок. Поэтому, думаю, даже если вдруг обнаружится, что мой старый знакомый все еще жив, он будет удовлетворен найденным мною способом его прославить, тем более что, опять же, имя его я оставляю incognito, и чисто теоретически автором публикуемых мною записок может быть кто угодно.

Теперь удовлетворю любопытству читателя насчет того, почему я счел данные записки достойными того, чтобы предать их вниманию широкой публики. В иных условиях, пожалуй, я был бы в положении Лермонтова, [как будто бы] издавшего журнал Печорина, однако же назвать автора записок героем нашего времени у меня язык не поворачивается – у нашего времени совсем, совсем другие герои… Можно было бы назвать эти записки повестью о «лишнем человеке», но суть дела в том, что «лишний человек» – это все-таки герой, тогда как автор публикуемых мною записок, как в этом сможет убедиться сам читатель, усердно потрудился над тем, чтобы вокруг своей персоны соорудить ореол антигероя. Поэтому лучше всего автора записок охарактеризовать как «подпольного человека» нашего времени: само собою разумеется, «подполье», о котором идет речь, есть не подполье бомбиста, терроризирующего общественность и тем самым досаждающего государственной власти (эти записки – далеко не «Дневники Тернера»); нет, это – духовное подполье, в свое время мастерски изображенное художественным гением Достоевского, и я, по правде сказать, был счастлив обнаружить, что мрачное наследие «Парадоксалиста» все еще живо, и что этот архетипический образ в лице моего старого знакомого нашел свое реальное воплощение. Укрывшись в своем внутреннем, духовном подполье, автор записок, забаррикадировавшись от внешнего мира, отстреливается с дневниковых строк брызгами едкой, как кислота, желчи, отравившей некогда его усталую душу… Впрочем, пусть автор записок и мой современник, но его, как и «Парадоксалиста» Достоевского, можно с полной уверенностью считать архетипической фигурой, почему мною и было сказано выше, что в теории автором данных записок мог бы быть кто угодно: в толпе прохожих эти люди не бросаются в глаза, внешне они ничем не примечательны, однако же, невидимо для чужих глаз, они укрыты в своем внутреннем подполье, где изготавливаются куда более взрывоопасные бомбы, нежели те, которыми в свое время швырялись подпольщики из стана революционеров.

Автор записок назван мною отверженным, и, в связи с этим, у читателя, должно быть, возникнет резонный вопрос: а, собственно, кем он отвержен? Однако же вопрос этот я считаю некорректным, поскольку отверженность в данном случае – это то самое духовное подполье, где сознательно укрываются от внешнего мира люди, подобные моему старому знакомому.

Сразу же обращаю внимание читателя на то, что в публикуемых мною записках отсутствует системность, характерная для иных дневниковых записей: помимо событий текущего дня, в записках мы находим как мысленные отсылки к прошлому их автора, так и его отвлеченные рассуждения на те или другие темы, так или иначе его беспокоившие, не говоря уже о том, что между днями, зафиксированными в записках, в большинстве случаев наблюдается разрыв. Как по мне, примечательно, что моему старому знакомому пришло в голову озадачить себя ведением дневника незадолго до своего таинственного исчезновения (если не ошибаюсь, года за полтора-два до него), и, как знать, возможно, форма дневниковых записей понадобилась ему исключительно для того, чтобы выступить в амплуа мемуариста, – как если бы он готовился внезапно исчезнуть.

Напоследок, возможно, читатель задастся вопросом, нашлось ли в записках место для моей скромной персоны. Поскольку в них моего имени нигде не упоминается, предлагаю считать, что здесь обошлось без моего участия. Не будет лишним отметить, что настоящие имена действующих лиц (которых, кстати говоря, не так уж и много) были мною из благовидных соображений заменены на другие, вымышленные.

Далее пусть говорит сам Отверженный. Я же, предоставив ему слово, умолкаю.

 

О. Я.

 

* * *

Среда, 3 июня

 

          Сколько себя помню, люди, более или менее близко меня знавшие, всегда говорили мне, что у меня доброе сердце. Не знаю, что тем самым имели в виду они, ибо, как мне представляется, – и это убеждение я вынес из печального опыта своей жизни, – добрый человек или злой – все различие здесь есть различие лишь в степени: просто есть люди более злые, а есть – менее злые, но человек вообще от природы именно зол, а не добр, и в данном случае целиком был прав старик Кант. Действительно, есть злыдни от рождения, проявляющие себя таковыми едва ли не с самой колыбели. Что же до меня, то в моем сердце червоточина нарастала постепенно, и я могу даже отметить поворотные моменты в направлении все большего и большего нарастания зла во мне.

Говорят, человеческая память лучше всего удерживает светлые моменты в жизни, а темные ее моменты она непроизвольно отбрасывает. Чушь собачья! Впрочем, не знаю, как у других, а у меня все обстоит с точностью наоборот: я до жути злопамятен, но при этом весьма смутно помню то хорошее, что в этой жизни было мне сделано другими. Кто-то скажет, что я просто неблагодарен, не могу и, что главное, не хочу держать у себя в памяти то, что относится к светлой стороне жизни. Но раз так, есть ли это следствие болезненного повреждения моей души (на деле же ни в какую душу я не верю, почему и употребляю это слово всегда лишь условно), или же я уродился таким? Не думаю, что на этот вопрос когда-нибудь найду для себя ответ.

Так вот, как сейчас помню один момент из детства – я тогда учился в первом или во втором классе. Мама моя работала учительницей в той же школе, где учился я, и каждое лето ее негласная, никаким писаным законом не предусмотренная обязанность заключалась в том, чтобы ремонтировать вверенный ей под ее ответственность учебный кабинет. И вот представьте себе такую картину: беззаботно по школьному двору, в ожидании своей мамы-учительницы, гуляет малыш, да вот только не простой, а с томиком произведений Гоголя в руках; завидев это чудное дитя, к нему подбегает свора более взрослых и, соответственно, более рослых, чем он, мальчуганов – до сих пор у меня стоят перед глазами их тупые рожи, скорченные от глупости и злости одновременно, – выхватывают у малыша из рук книжку и, бесстыже насмехаясь над ним, рвут ее на части… С тех пор я стал убеждаться, что мне более по душе именно книги, а не люди. В людях же, как и незабвенный Николай Васильевич, я учился видеть одни только рожи и хари – правда, без сопровождения хоровода чертей.

Все мы родом из детства. Так же и я, сызмальства живя в окружении рож и харь, рос угрюмым, замкнутым, мнительным и тревожным. Годы своего тюремного заключения в школе – годы, про которые даже жизнелюбивый Дюринг сказал, что именно с них начинается отравление жизни, – я и вовсе не хочу вспоминать: здесь были только проблески света, едва прорывающиеся через сгущение тьмы. Возможно, сердце у меня и вправду доброе, не злое, но что озлобленное – это точно. Не исключено, что для этого мира я просто слишком «тонкокожий»: ведь есть люди, на чью долю выпадают удары судьбы куда более тяжкие, чем мне; если задаться вопросом, кому на свете живется легко (как у Некрасова: «Кому живется счастливо, вольготно на Руси?»), то ответ лежит на поверхности: никому; однако же я более чем уверен, что тем, кому уже довелось родиться, так сказать, с толстым панцирем, живется все же легче, если не значительно легче. Жалобы на судьбу – удел слабаков, и тот, кому его крест представляется уж слишком тяжелым, никогда, конечно, в продолжение жизни не будет поставлен перед выбором, какой из крестов ему по вкусу; но даже если бы такого, жалующегося на свою судьбу человека и можно было перед таким выбором поставить, уверен, он, по опыту сравнения, нашел бы, что сам по себе его крест – очень даже сносный. Только вот, черт побери, уж если бы кому я и пожелал нести свой крест, так лишь своему злейшему врагу!..

Можете представить себе жизнь с едва ли не постоянным ощущением тяжести, давящей вам на душу? Нет?! А я вот очень даже могу, ибо я такой жизнью как раз и живу. Причем тяжесть, о которой я говорю, – не чисто душевная, а местами переходящая в самую что ни на есть физиологическую, когда едва можно перевести дыхание. Телом я все еще молод (сейчас мне немногим больше тридцати лет), а душой уже устал мертвецки… При этом я отдаю себе отчет в том, что где-то в глубине души я сам же – свой собственный мучитель, и что мне доставляет поистине извращенное удовольствие истязать себя же самого. В душе у меня саможаление причудливым образом переплетено с безжалостностью к себе. Когда же знакомые – каковых, между прочим, у меня не так уж и много, не говоря уже о том, что за всю свою жизнь мне так и не довелось повстречать человека, которого безо всяких оговорок смог бы назвать своим другом, – когда знакомые интересуются (?!), как у меня дела, я вовсе не берусь им жаловаться на жизнь, а лишь сухо отвешиваю: «Пока не сдох».

Быть слабым в чужих глазах для меня – непозволительная роскошь. Однако же, как бы мы ни стремились в жизни избежать того, чего более всего боимся, именно это, по закону Мерфи, обязательно настигает нас. В жизни у меня были мгновения, когда, обнажив всю свою душу, я становился чудовищно уязвим именно ввиду того, что позволял себе в открытую быть слабым. У меня в жизни была любовь. Не скажу, чтобы она была предана (мне никто ничего не обещал, и, как сейчас понимаю, я сам же себе все и надумал), но она была растоптана. Имя этой чертовки до сих пор стоит у меня в памяти, а лицо – у меня перед глазами, только если прежде я был одержим ею, словно какой-то навязчивой идеей, то сейчас я отчаянно посыпаю голову пеплом оттого, насколько был слеп, когда вообще обратил на нее внимание. Говорят, в одном и том же сердце не могут уживаться любовь и ненависть, однако же мой пример – наглядное подтверждение обратному: бывают минуты, когда я, задаваясь про себя вопросом, что будет, если нежданно-негаданно она выйдет со мною на связь, попросив меня о помощи, сам же себе отвечаю, что непременно отомщу ей, только с особой изощренностью – своим великодушием, дабы ее насквозь пробрало сожаление при мысли о том, насколько достойного человека в моем лице она некогда потеряла; бывают же минуты, когда, представляя себя в образах фантазии проходящим мимо нее, тонущей в реке, я также представляю, как вытаскиваю ее на берег, но лишь ради того, чтобы, привязав ей к ноге камень, отправить ее обратно в воду.

С тех самых пор, как мне повстречалась она, женщины в моих глазах стали просто одушевленными приспособлениями для удовлетворения мною своей похоти. Помнится мне, как-то раз я позвал к себе домой падшую женщину, над которой стал измываться, подобно герою Олега Янковского в фильме про неверную жену (Отверженный имеет в виду фильм Валерия Тодоровского «Любовник» с Олегом Янковским и Сергеем Гармашем в главных ролях – О. Я.); правда, в отличие от героя Янковского, я ее так и не отымел: бедняжка, едва успев раздеться, схватила вещи, которыми стыдливо прикрыла свой срам, и, чуть всхлипнув, бросила мне: «Псих долбаный, тебе лечиться надо!», после чего спешно вышла из моего дома. Впрочем, Казанова из меня вышел никудышный, причем не потому даже, что от природы я слишком застенчив, чтобы лишний раз заводить в известных целях знакомства с лицами противоположного пола; суть дела в том, что я слишком ленив и жаден, чтобы очередная шкура, вся ценность которой в моих глазах – наличие у нее щели между ног, разводила меня на время и деньги. При этом я не опустился настолько, чтобы не понимать, что женщина – в первую очередь человек, личность и только потом уже собственно женщина. Даже более того, сколько себя помню, я всегда охотно предпочитал женское общество мужскому, и если бы не моя нелюдимость, то, возможно, у меня было бы значительно больше знакомых женщин, нежели знакомых мужчин. Насколько женщины в большинстве своем поверхностны и даже глупы, настолько мужчины в большинстве своем низменны и пошлы; люди, признаться, вообще – редкостная дрянь… Мне далеко не чуждо пленительное обаяние женского общества, но, так и не познав женской ласки, даже от самой главной женщины в жизни каждого мужчины – матери, я должен честно сознаться, что боюсь этого обаяния, а потому и стараюсь его избегать. Должно быть, странный я человек: никто другой, как именно я сам, не причиняет мне столько боли, но все же я предусмотрительно избегаю того, чтобы эту самую боль причиняли мне другие.

Я – активный интроверт с пассивной жизненной позицией: уж в чем я в своей жизни и был по-настоящему активен, так это в своей рефлексии. Старательно, подобно искушенному хирургу, я невидимым скальпелем препарирую на части свою и без того измученную душу – и так изо дня в день. Единственное, над чем в этой жизни я упорно трудился, так это над тем, чтобы соорудить плотный, непроницаемый панцирь, в котором, укрывшись от внешнего мира, мог бы наслаждаться своим уединением. Правда, нельзя сказать, чтобы повседневное течение дел в моей жизни пускалось мною на самотек: пусть сейчас, будучи уже на четвертом десятке лет, я и не могу сказать про себя, что усвоил так называемое искусство жить, однако же применительно к себе образ законченного неудачника я нахожу весьма далеким от истины, и мне даже удалось добиться определенных успехов в том, что касается чисто внешних условий моего существования. С самого начала своей трудовой деятельности я поставил перед собой целью во что бы то ни стало добиться материальной независимости, и уже к тридцати годам эта цель была мною достигнута: поскольку я до сих пор так и не обременил себя семейными обязательствами (в чем сейчас нахожу свое очевидное преимущество), мне удавалось регулярно откладывать не десятую и даже не пятую часть, а ровно половину от заработанных мною денег (точнее, тех, что получал в чистом виде, на руки), и благодаря их грамотному вложению по истечении всего семи лет я нажил капитал в размере, позволившем мне за счет одного лишь процента с этого самого капитала обеспечить себе жизнь хотя и не в полном достатке, не говоря уже об изобилии, но и далеко не в нищете. В том, что касается денег, я всегда твердо держал в уме слова Шопенгауэра, этого мудрейшего из людей: «На наличное состояние необходимо смотреть не как на позволение и уж тем более не как на обязательство покупать себе мирские удовольствия, а как на страховку от многих лишений и бед». Поэтому, будучи невезучим в любви к женщинам, я так и не стал расточительным на их покупную любовь: ведь это верх неблагоразумия – кратковременную вспышку животного наслаждения разменивать на деньги, которые уже в ближайшем будущем понадобятся тебе на твои насущные потребности.

Что в первую очередь побуждало меня стремиться к материальной независимости, так это желание как можно меньше зависеть от других людей. Скажу даже более прямо и точно: желание как можно меньше иметь с ними что-либо общее. Будучи выпускником философского факультета, я недолгое время проучился в аспирантуре, которую так и не закончил потому, что, проходя практику, убедился, что совершенно не вижу себя на месте преподавателя философии. Стоило только мне представить себя постоянно находящимся в окружении бездарной профессуры, засиживающей чужие места, ей по праву не принадлежащие, а также предстать один-единственный раз перед сворой болванов, не то что бы не смыслящих ничего в философии, а не испытывающих к ней ни малейшего интереса, – на меня тут же нахлынула гнетущая тоска, и на протяжении нескольких лет я, точно перекати-поле, скитался с одного места работы на другое, на каждом из которых держался от силы всего несколько месяцев. Всякий раз, когда на очередном собеседовании какой-нибудь слащавый пижон донимал меня вопросом, чем меня заинтересовала именно эта работа, я, едва сдерживая злость, ловил себя на мысли: «Ты и вправду идиот или только прикидываешься?! Глаза свои разуй, посмотри, какое образование указано у меня в резюме, и тогда ты поймешь, действительно ли меня интересует твоя поганая работа!» Я никогда не был лодырем и принимался за самую разную работу – благо, покойница-мать воспитала меня далеко не белоручкой, – в том числе и сопряженную с физическим трудом, даже тяжелым, и что меня действительно тяготило в любой работе, за какую бы я ни принимался, так это необходимость терпеть ограниченное, тупое стадо двуногих обезьян, рядом с которым всегда чувствовал себя едва ли не с головы до пят измазанным в испражнениях. Правда, насколько бы зол на жизнь я ни был в ту или другую минуту этой самой жизни, у иного, кто так или иначе был со мною когда-либо знаком, волосы на голове встали бы дыбом, прочти он эти строки, ибо внешне я всегда и на всех производил впечатление эдакого хорошего парня – дисциплинированного, ответственного, исполнительного и, что главное, миролюбивого. И действительно, я – очень даже неконфликтный человек: сколько себя помню, я редко когда в отношениях с другими опускался до хамства, которое всегда считал ниже своего достоинства, и, если какой-нибудь сволочи хватало дерзости покушаться на мои личные границы, я отвечал пассивно-агрессивным тоном, при этом не переходя к открытой агрессии.

Но, чем больше злости я в себе подавлял, тем больше, невидимо для чужих глаз, у себя внутри я взращивал дьявола, требующего, чтобы когда-нибудь ему довелось выйти наружу. Вот почему на какое-то (правда, непродолжительное) время властителем моих дум стал Гартман – чудак, про которого Дюринг резонно сказал, что «спроектированный им конец мира посредством решения, принятого большинством человечества (его коллективного самоубийства – О. Я.), превосходит все явления обычного мозгового расстройства»: бывало, в минуту яростного исступления я наедине с собой представлял себе в образах фантазии с поистине сладострастным упоением, как, получив доступ к ядерной кнопке, превращаю себя вместе со всей планетой в радиоактивную пыль… Впрочем, будучи человеком, бесконечно далеким от идеала святости (и, признаться, к нему и не стремящимся), я все же бесконечно далек от того, чтобы прослыть за исчадие ада. Меня до глубины души трогает всякая несправедливость в жизни, и я, подобно герою Роберта Де Ниро (имеется в виду кинодрама Мартина Скорсезе «Таксист» с Робертом Де Ниро в главной роли – О. Я.), с внешним безразличием наблюдаю за происходящим у меня на глазах безумием, и лишь очень тонкая грань отделяет меня от того, чтобы, сделав себе ирокез, взяться за револьвер и с улыбкой безумца начать отстреливать одного за другим обидчиков «униженных и оскорбленных» (явная аллюзия на Достоевского – О. Я.). Другая же часть моей души постоянно напоминает мне о том, что я сам – из стана «униженных и оскорбленных», и что эти последние – сами из стана тех, кто в других ситуациях выступает обидчиком, – эта, пожалуй, темная сторона моей души постоянно напоминает мне о том, а потому и побуждает меня к тому, чтобы участвовать в безумном празднестве жизни, будучи в нем совершенно безучастным, оставаясь к нему полностью безразличным, с чувством глубокого удовлетворения созерцая все это безумие как торжество некой высшей справедливости…

В фильме Вернера Герцога «Строшек» (том самом, который незадолго до самоубийства посмотрел лидер британской постпанк-группы «Joy Division» Иэн Кертис – О. Я.) есть фраза, время от времени то и дело всплывающая у меня в памяти: «В этом мире все – один против другого, а бог – против всех». Кстати говоря, в мифологии дьявол выступает в двояком обличии – с одной стороны, как враг бога, а с другой стороны, как обвинитель перед его лицом рода человеческого. И будь я самим дьяволом, перед лицом бога я во втором обличии выступал бы настолько же, насколько и в первом. Чтобы не быть голословным, расскажу о произошедшем у меня на глазах буквально сегодня вечером. Возвращаясь домой из магазина с пакетом продуктов в руке, у себя во дворе я застал вот какую сцену. На мужичка, явно находящегося, мягко говоря, в нетрезвом состоянии, неподалеку от магазина, откуда я только что вышел, набросилась свора малолеток (на вид – не старше тринадцати-четырнадцати лет) из человек пяти-шести – двое-трое девах и трое-четверо мальчуганов. Как это обычно и бывает, тот, что в этой шайке-лейке – предводитель (или, лучше сказать, заводила), дабы отличиться в глазах самой смазливой девчонки, тем самым произведя на нее впечатление, проявлял себя, так сказать, с особым героизмом. Зрелище это со стороны воспринималось столь же убого, сколь и жутко: пока тот, что из прочих мальчуганов метил на роль быка-осеменителя, с типично девичьим коварством подстрекаемый к тому красавицей, мужичок, опрокинутый на землю, что есть мочи отбрыкивался от наносимых ему ногами ударов, а также невнятным голосом выкрикивал малолеткам что-то, изрядно приправленное матерщиной; тем временем зеваки из числа тех, что либо выходили из магазина, либо просто проходили мимо, стояли в стороне, увлеченно наблюдая всю эту картину, а кое-кто и вовсе принялся снимать происходящее на камеру телефона. Уже было собравшись разогнать свору малолетних чертят, в своей «детской» забаве вошедших во вкус, я поймал себя вот на какой мысли: «Прежде чем вмешиваться, утверждая вселенскую справедливость, подумай, что на месте этих малолеток могли быть дети, которых, возможно, этот алкаш бросил однажды на произвол судьбы вместе с их матерью, угнавшись за очередной юбкой; так что, как знать, может, пусть и с запозданием во времени, сейчас ему вернулся бумеранг. Вечное правосудие, однако, не дремлет…» Додумав у себя в голове эту глубокую мысль и докурив сигарету, я, медленно выпустив через ноздри дым, бросил окурок на землю, плотно втерев его туда ботинком, – как если бы поставил для себя в этом вопросе жирную точку, – и продолжил свой путь домой…

А ведь завтра, между прочим, у меня – день рождения. Должен прийти Серега со своей потаскухой Надькой – надо подготовиться к тому, чтобы их встретить. Да и поспать бы еще не мешало, а то на дворе уже пятый час утра…

 

Четверг, 4 июня

 

Серега – мой бывший однокашник, знакомый из числа тех, кого обтекаемо называют «друг», вместо того чтобы сказать прямо «собутыльник». Его психологический портрет – совершенный антипод моему собственному: еще со студенческих лет Серега был, что называется, типичный рубаха-парень – жизнерадостный, открытый этому миру, который, в свою очередь, по отношению к нему отнюдь не торопился быть дружелюбным; впрочем, как бы тяжело подчас ни было Сереге по жизни, он, несмотря на все удары судьбы, держал их стойко, до последнего сохраняя бодрость духа, слишком часто недостающую мне самому. По причине скороспелого брака Серега очень ненадолго утвердился в роли верного мужа. Еще до того, как в его жизни появилась Надька, он систематически похаживал налево от своей жены Лены, с которой я имею, скорее, шапочное знакомство – правда, вполне достаточное, чтобы, не одобряя поведение Сереги, понять, чего он ищет в других женщинах. Что же до Надьки, то я – впрочем, как и сам Серега, – изначально был через третьих лиц (наших с Серегой общих знакомых) осведомлен о том, что она, так сказать, слаба на передок: имея законного мужа и будучи даже матерью двоих несовершеннолетних детей, она уже до Сереги прошла чуть ли не через роту мужиков. Серега, со свойственной ему наивностью, остающейся ему по жизни единственным верным спутником (насколько мне известно, Лена, зная о его похождениях, не оставалась в долгу – по крайней мере, раньше), верит, что Надька ему верна, и как бы иной раз я ни пытался ему открыть глаза на очевидное, увы, в случае с Серегой постоянно себя оправдывает грубая, но все же мудрая поговорка: «Хоть ссы в глаза, все – божья роса». Наивность Сереги подчас меня дико раздражает, но за что я всегда ценил и по-своему даже любил его, так это за доброту его сердца. Поистине, этот мир держится на добрых людях – таких, как Серега, – только хотелось бы мне знать, кому от того какая польза? Миру многим лучше не держаться, а как можно скорее провалиться в черную дыру небытия. И почему я столь категоричен в этом мнении, так именно потому, что люди, подобные Сереге, несмотря на всю свою доброту, от этого же мира терпят больше всех. Иной раз Серега в разговорах со мною сетовал на себя же самого, сокрушаясь, что сам понимает свою беду, но при этом не может с собой ничего поделать; только вот, увы, характер – это судьба… Порою я ловлю себя на мысли, что, возможно, для себя же самого куда лучше быть таким чистым душой простаком, как мой бывший однокашник, нежели таким озлобленным циником, как я. Если же спросить у меня, почему, при всей нашей с Серегой полярности, он, пусть и с оговорками, до сих пор остается моим другом, ответ мой будет таков: в других мы любим именно то, чего так недостает нам самим.

С Надькой они заявились уже под вечер, где-то в пятом часу пополудни. Так же, как и обычно, я при организации застолья взял на себя закуску, Серега с Надькой – выпивку и запивку. Сидя за столом и, чуть было захмелев, выкуривая одну за другой сигареты (живу я один, поэтому гостям, как и себе, разрешаю курить прямо в квартире), мы вели непринужденные разговоры на житейские темы. Фоном доносились какие-то звуки из телевизора, на которые, впрочем, из собравшихся никто не обращал внимания, – телевизор был нами включен разве что для создания «белого шума», традиционно сопровождающего застолья. Я сидел на диване, Серега – напротив меня в кресле, которое в целях застолья было нами придвинуто к столу. Надька же все это время сидела у Сереги на коленях, вальяжно закинув нога на ногу и легкими, неторопливыми движениями пальцев трепля волосы у него на голове; из-под обтягивающего черного платья как следует виднелась ее мясистая ляжка, которую, впрочем, она и не думала хоть как-то прикрыть, – разговаривая с Серегой, я то и дело ловил Надьку на том, как она пожирала меня своим кокетливо-плотоядным взглядом. Спустя некоторое время – где-то часа через полтора-два – раздался телефонный звонок – это Надьке звонила одна из ее подружек (каковых у женщин, подобных ей, – хренова туча, причем каждая из них – именно «лучшая подруга»). Надька ушла на кухню болтать по телефону с подружкой, а тем временем у нас с Серегой состоялся диалог, – гостиная, где мы собрались для праздничного застолья в честь дня моего рождения, располагается в достаточной удаленности от кухни, поэтому я был уверен, что Надька нас точно не услышит, тем более что телевизор в гостиной работал на большой громкости.

– Слышь, родной, – собравшись наконец с мыслями, сказал я Сереге; подобная фамильярность в обращении друг к другу уже давно как была для нас привычной, поэтому я был уверен, что мой тон не покажется Сереге обидным. – Скажи своей… гм… пассии, чтобы она перестала на меня пялиться, как блудливая кошка в марте-месяце. Правда, годом-родом с тобой собираемся… Ты знаешь, я, мягко говоря, не приветствую, что ты Ленке наставляешь рога, но – опять же, сам знаешь, – я в чужие дела не лезу, и как-никак, а Надька – твоя женщина. Неудобно как-то получается…

– Ой, братух, да ладно тебе!.. – Махнув рукой, сказал мне Серега; выражение его лица было таково, что ему порядком надоели мои нравоучения по поводу поведения его любовницы. – Давай только по чесноку, – закурив сигарету, продолжил он: – будь твоя воля, и не будь мы с тобой братьями, ты моей Надюхе сам бы с удовольствием вжарил. Я, конечно, понимаю, ты у нас – интеллигенция, человек ученый, все дела, но чего уж святошу из себя строить!..

Ухмыльнувшись, я сам закурил и продолжил говорить, понимая, что разговор наш явно заходит, так сказать, не в ту степь:

– Серег, давай я тебе тоже по чесноку скажу: Надька твоя – шалава, каких любой уважающий себя мужик на моем месте за километр будет обходить. Ты же – не обижайся только – вечно себе находишь по принципу «на, боже, что мне негоже». – Вздохнув, я выдержал небольшую паузу, после чего вскрикнул: – Мать твою, да когда ты уже начнешь себя уважать, в конце-то концов!..

Тут же в промежутке между гостиной и коридором возникла Надька, держа прислоненным к уху телефон. Застав немую сцену, образовавшуюся между нами с Серегой, она протянула томным голоском:

– Мальчики, у вас все в порядке?..

– Да, солнышко, все путем, – как ни в чем не бывало ответил ей Серега. – Иди, булочка, мы пока еще поболтаем.

Надька снова ушла на кухню, а Серега, тяжко вздохнув и затянувшись сигаретой, принялся говорить мне исповедальным тоном:

– Братух, да все я понимаю… Просто, понимаешь, Ленка – она меня если и имеет, то только в мозг. Я говорю ей: «Ленок, ну давай уже родим ляльку – может, все наладится у нас», а она – ни в какую!.. А Надюха – ну да, она – давалка… – Но, извините, это ты у нас – рантье, – последнее слово Серега выговорил с максимальной издевкой в голосе, тон которого стал более приподнятым и твердым, – сидишь целыми днями дома и ни хрена не делаешь, а я пашу изо дня в день, как лошадь, и мне надо кого-то драть!.. Вот я и деру ее, шалаву эту…

Выражение лица Сереги вновь сделалось понурым. Я же, понимая, что комментарии с моей стороны будут излишними, смотрел по сторонам, продолжая курить. Немного помолчав, Серега предложил мне выпить, и после того, как мы с ним опрокинули еще по рюмке, он продолжил говорить – свою правую руку, держащую сигарету, он согнутой в локте поставил на стол, время от времени затягиваясь горьким, как эта жизнь, табачным дымом:

– Вот скажи мне, братух, куда смотрит бог, а?.. Что тебя возьми, что меня, просто каждого из нас – по-своему: ты – светлейшая голова; да, сбылась твоя мечта, ты живешь на процент с накопленного капитала, можешь жить так, как хочешь, – до какой-то степени, конечно, – но призвание свое ведь ты так и не реализовал, – я затянулся сигаретой и, глубоко вздохнув, кивал Сереге в знак согласия; – меня возьми: да, у меня не такая башка, как у тебя, но мне, собственно, от жизни много-то и не надо – простого семейного счастья, любящую жену, детишек… Чтоб дом был, как говорится, полная чаша… А приходится, вон, – Серега кивнул головой в сторону кухни, где Надька продолжала болтать по телефону, периодически заливаясь противным хохотом, столь характерным для женщин ее категории, – всякими шлюхами подзаборными перебиваться…

Дальше Серега начал бормотать себе под нос что-то невнятное с матами. Он хорошо знал, что я едва ли не буквально горел от счастья всякий раз, когда мне представлялась возможность перевести, казалось бы, непринужденный разговор на философскую тему. Поэтому, смекнув, что таковая возможность мне вновь представилась, я не замедлил и на сей раз ею воспользоваться; и, хотя я вполне ясно отдавал себе отчет, что, когда в разговорах с ним мне доводилось философствовать, Серега мало что понимал, я очень ценил иметь в его лице внимательного и, что главное, благодарного слушателя:

– Ну, родной, давай начнем с того, что бог – не вселенский нянька, что по первому нашему требованию будет исполнять наши хотелки. Недаром ведь говорят в народе: «На бога надейся, да сам не плошай». Это как, знаешь, у Фомы Аквинского: «Молись богу так, как если бы все зависело от него, а действуй так, как если бы все зависело от тебя». Но, спрашивается, если, так сказать, все – в руках божьих, как же быть с нашей, если можно так выразиться, интуитивной убежденностью в том, что наша судьба – наших же рук дело? Кант бы сказал здесь, что это – диалектика, усилиями человеческого разума неразрешимая, но соединение этих противоположностей – божественного вседовления и свободы нашей воли – хотя и непостижимо для нас, причем абсолютно, однако же в нем нет ничего невозможного. Лично я эту антиномию решаю так: да, все – в руках божьих, но иных рук, кроме наших, у бога нет. Говоря это, я специально использую образы, иначе уйду в дебри – уж ты-то меня знаешь… – Серега, бодро и в то же время добродушно ухмыльнувшись, кивнул мне в знак согласия и, затянувшись напоследок сигаретой, затушил ее в пепельнице. – Как ты знаешь, я – не теист, и мой взгляд на бога (а лучше сказать – божественное) я сам называю безбожным мистицизмом: проще говоря, я не верю в бога в его общепринятом понимании – эдакого седовласого старца, восседающего где-то там, на небесах, – указательным пальцем левой руки, где у меня не было сигареты, я показал наверх, – и управляющего извне нашими жизнями, по одному только ему ведомому, для нас же – совершенно непостижимому произволу. Майстер Экхарт, величайший мистик средневековья, молился богу, чтобы тот избавил его от идеи бога, и я, признаться, все усилия своего ума уже который год направляю именно на то, чтобы освободиться от этой идеи, да вот только, увы, все не получается никак… – Затянувшись сигаретой, я наконец потушил ее в пепельнице, после чего, собравшись с мыслями, продолжил: – Так вот, Серег, открою тебе одну страшную тайну, открывшуюся некогда мне самому: богу до нас нет совершенно никакого дела. И суть не в том даже, что мы – такие бедные-несчастные, а бог – такой жестокий: все это – антропоморфизмы, применительно к божественному – именно божественному, а не богу, как продукту человеческого воображения, – все эти антропоморфизмы применительно к божественному не имеют никакого смысла. Когда я говорю, что богу до нас нет совершенно никакого дела, я тем самым имею в виду совсем не то, что подразумевают деисты, когда те говорят, что, создав мир, бог, так сказать, отошел в сторону, удалившись на вечный покой. Начнем с того, что во времени такого события, как создание мира, и вовсе не было, почему в известном смысле мир был и есть вечно. Так что, если и можно говорить, что бог создал мир, то под этим выражением следует понимать лишь то, что сам бог стал миром. Или, если быть точнее, жизнь мира и всех существ в нем – это жизнь самого бога, только переживаемая им бессознательно для себя же самого, как если бы это происходило с ним во сне. Подобно тому как мы, бессознательно для самих себя, распадаемся во сне на множество действующих в нем лиц, по ошибке принимаемых нами за внешних нам существ, тогда как на самом деле все эти существа – это мы сами, точно так же и бог, точнее, божественное в великом сне жизни распадается на множество задействованных в нем существ в нашем лице. Сам же в себе, за тем «божественным мраком», о котором говорил Псевдо-Дионисий (имеется в виду христианский неоплатоник, автор «Ареопагитик», отождествляемый церковной традицией с Дионисием Ареопагитом – О. Я.), бог уже не спит, а бодрствует, и в этом бодрствующем состоянии, которое для нас – то же, что и сон без сновидений, он не видит ничего, кроме себя же самого. Жизнь – это тягостный, местами и временами – даже кошмарный сон бога, от которого он пробуждается всякий раз, когда кто-либо из нас умирает, засыпая навеки безмятежным сном, вечным сном без сновидений. Выходит парадокс: бог – один, точнее, един, и с его точки зрения ничего, кроме него самого, в действительности не существует; нас же всех – много. Спрашивается, как же возможно, чтобы божественное, в своей внутренней, сверхсознательной жизни пребывая в вечной и нерушимой тождественности себе самому, ниспало в пространство и время, бессознательно для себя же самого разделившись здесь на множество иных, чем оно, существ? Как возможно, чтобы божественное впало в столь грандиозное заблуждение относительно себя же самого? А ведь жизнь мира – это и есть одно сплошное заблуждение бога, каждым из нас (в нашем же лице – самим богом) переживаемое как жизнь, полная страданий. Если, вслед за теистами, приписывать божественному разум и волю, при этом в совершенно ином, нечеловеческом смысле этих слов, необходимо признать, что у решения бога стать миром могло быть лишь одно-единственное основание – абсолютно свободная и поэтому начисто лишенная разумного основания воля. Это и значит, что происхождение мира необъяснимо: мир просто есть, существует, и все. Бог захотел стать миром потому, что просто так захотел, и вот – мир существует. Поскольку же бытие мира – ошибка бога, его предвечное заблуждение, а все мы – одно с богом, постольку каждый из нас един с богом в этом заблуждении, а, значит, и един с ним в ответственности за это заблуждение. Это как у Достоевского: «Все за всех виноваты». Божественное в нашем лице карает себя же само за свое предвечное заблуждение, и, увы, этому вселенскому ужасу нет конца и края… Единственное, что нам остается, так это каждым из нас по отдельности испить до дна отмеренную ему чашу. Вот как-то так…

Серега уже было приготовился заснуть, как тут же внезапно образовавшаяся тишина, прерываемая разве что «белым шумом», доносящимся из телевизора, а также громкими переговорами Надьки по телефону на кухне, словно встряхнула его.

– Ух, братка, давай-ка накатим… – Взяв в руку уже почти что пустую литровую бутылку водки, Серега разлил оставшееся по рюмкам. После того, как мы с ним осушили рюмки и, закусив, вновь закурили, он продолжил: – Тебе дай волю, так ты не остановишься, а послушаешь тебя, так сразу же хочется в петлю себя загнать!.. – В ответ мне не оставалось ничего другого, кроме как, ухмыльнувшись, пожать плечами. Серега же, собравшись с мыслями, – явно уже давало знать о себе выпитое количество спиртного, – начал говорить дальше: – Ну хорошо, раз так, то, может, поможем богу пробудиться от кошмара? Вздернемся, да и все тут! Сам посуди, какая ведь разница – еще неизвестно сколько тянуть эту поганую лямку или же в одно мгновение положить всему конец? Один хрен сдохнем!.. – Тут Серега стукнул кулаком по столу, словно в знак протеста – правда, непонятно, в чью сторону обращенного.

– Вот именно для того, чтобы неискушенному в философии человеку втолковать, почему этого нельзя делать, – отвечал я Сереге, – и существуют испокон веков религии. Как в Писании сказано: «Претерпевший до конца спасется». Возьми то же христианство: здесь есть бог, извне дающий закон, в награду за исполнение которого обещается вечная блаженная жизнь на небесах. Все просто и понятно, как то, что дважды два – четыре. К тому же бог здесь понимается не как совершенно отвлеченная сущность, которая в одно и то же время есть все и ничто, а как любящий и, что главное, заботливый отец, с высочайшей мудростью направляющий тебя своими неисповедимыми путями к твоему же истинному благу. Согласись, чтобы не сойти с ума в этом, и без того безумном мире, такая вера – очень даже хорошее подспорье. – Серега, все так же добродушно ухмыльнувшись, пожал плечами. – На языке же философии недопустимость того, о чем ты говоришь, можно выразить так: именно потому, что в своем индивидуальном сознании ты – не одно с богом, в своем желании преждевременно положить всему конец ты руководствуешься исключительно нежеланием пить из чаши, потому что ее содержимое для тебя – слишком горькое. А чаша должна быть испита до дна…

– Так испита уже! – Взяв в руку бутылку, Серега весело загоготал. И хотя я понимал, что он тем самым нисколько не хотел меня обидеть, просто желая перевести в шутку столь грузную тему, однако же в очередной раз мне довелось поймать себя на мысли, насколько же я одинок в этой жизни – не внешне, нет, а именно внутренне…

          Ближе к полуночи мы наконец разошлись. На прощание как следует захмелевшая Надька попыталась взасос меня поцеловать, однако же чувство непреодолимой брезгливости вынудило меня оттолкнуть ее от себя. Серега сделал вид, что ничего не заметил, но холодность, с которой мы, прощаясь, обнялись, и он сказал мне «С днем рождения, братка!», – холодность эта ясно дала мне понять, что на душе у него было совсем другое. Впрочем, никто ему не виноват: женщин, как и друзей, выбирают. 

(окончание следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка