Комментарий |

Русская литература и крестьянский вопрос. №12

Дичайшее вырождение

Ответом на уничтожение 15 миллионов в крестьянской войне оказывался
и колхозный муравейник. Выживали там или жили, только всё,
что сделали с русской деревней,— вот он, казалось, вопиющий с
этого времени вопрос,— было неразрывно с её самосознанием,
в котором отложилось как настоящее, так, без сомнения, всё
её прошлое. Мы видим в колхозах массовую «терпимость к
бедности», которой не было в русских мужиках — вот что отличало
психологию колхозников от крестьянской. Бедность «терпели» как
бедствие, доведённые до неё раскулачиванием, войной. Только
терпение, с которым человек противостоит разрушению, всё же
нельзя приравнять к терпимости, когда человек прекращает
бороться за своё достоинство и ему не стыдно за себя перед
людьми. В советском мифе бедность — это пролетарская сила.
Богатство — зло. Бедняк и побеждает в деревне. Крестьянская
масса стала однообразной и более сплочённой. Однако с равенства
всех и каждого в отношении к труду начинается утрата
общественной совести, то есть стыда. И тут уже встают перед глазами
картины разложения, упадка сельской жизни. Не стыдно жить в
бедности — не грешно быть пьяному. Водка выжигает народ, но
здесь из поколения в поколение переходит один и тот же
порок. Это национальная болезнь, да и не от поллитровки
зашаталась «сельская Русь»... Так в «Прощании с Матёрой» у
Распутина, кто страшнее? Одинокий урод, какой-нибудь там Петруха, что
всё пропил и кому терять в жизни нечего? Страшнее-то
другой, крепкий и домовитый мужик, который капли в рот не возьмёт,
а в заботе суетливой о хозяйстве забудет родную мать, так
что уподобится жалкому пропойце; картошку выкопает, чтобы не
пропадать добру — а косточки родные на дне водохранилища без
приюта оставит, потому что это ведь не деньги там, на
погосте в землю зарыты? Вот что страшно, когда всё общее, даже
родное, мерить только своей выгодой начинают, кровной деньгой.
Это то, что потрясло Фёдора Абрамова в родной деревне, в
Верколе. Живут с достатком, о нём и пекутся, не бедствуют, а
кругом всё брошено, изгадили мусором даже пенежский берег под
деревней, место своего же, так сказать, отдыха. Что больше
всего, наверное, потрясло: стаи брошенных собак бродят по
деревне, а которые при хозяевах — и те не на привязи. Взрослые
от них отбиваются — нападают на детей, покусали уже не
одного ребёнка. А чья это забота? В колхозных муравейниках
каждый за себя копошился — своё хапал, для себя одного
приберегал. Там уничтожается великая идея «народной совести», и строят
такую жизнь, от которой приходит в запустение земля. Мы
видим дичайшее вырождение форм общественной жизни, как писал
Солженицын в своём «Письме вождям»: «все стараются получить
денег больше, а работать меньше».

А может, извечная любовь крестьянина к родной земле была мифом — и
громоздили новую жизнь, в которой, по сути, веками ничего не
менялось? В истории мы видим, что русские мужики бесконечно
кочуют в поисках лучшей доли, а, значит, никак не хотят, да
и не могут укорениться. Пушкин, усмехаясь над мрачными
картинами рабства народного, какие рисовались Радищевым в его
знаменитом путешествии, рассеивал этот миф: «Крестьянин
промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 вёрст
вырабатывать себе деньгу...». Шли и шли... Да сколько земли распахали,
по самую Сибирь! В этом стремлении к захвату и освоению
новых жизненных пространств крестьянство соединялось с
государством. Но стоило осесть, остановиться или приколачивались к
одному месту каким-то указом или повинностью, как начинало
мучить малоземлье, семьи-то росли, а урожай на выпаханной земле
давался скудный. Задержка на старой пашне приводила к
разорению крестьянских хозяйств от частых её семейных переделов,
плохой обработки и неудобрения. Спасали отхожие заработки,
новые запашки или переселение на новое, то есть лучшее место.
Поэтому русский крестьянин не интересовался улучшением
обработки самой земли, а стремился захватить её как можно
больше. Это то, о чём писал Пришвин: «Главное, я глубоко убеждён,
что все эти земледельцы наши, пашущие в год по десятине
земли, понятия не имеют о настоящем земледельческом труде. И
жажда их земли есть жажда воли и выхода из тараканьего
положения». Мужики скитаются по земле, поэтому не имеют желания
заботиться о своей пашне. Они кочевали по бескрайним диким
просторам с мечтой о воле, захватывая новые и новые свободные
земли. В своих походах за волей русский человек открывал мир
без обозримых пределов, находил его хозяином только Бога,
поэтому и сам не признавал границ — того, где начинается и
кончается государство с его правом или, например, собственность с
её правом. Отсюда эта вековая народная вера: земля должна
быть ничьей, поэтому пользоваться землёй может всякий, кто
захочет. И такая же парадоксальная крестьянская психология:
что создано Богом — то ничьё, ничьё — значит общее, если общее
— тогда и моё, а моё — это моё и только моё...

Эту веру и такую психологию наследовала советская деревня. Потому и
ходил Иван Африканович косить по ночам для себя, а днём
работал на колхозном покосе. «Ну, правда, не один по ночам
косит, все бегают» — пояснял за своего героя Василий Белов. Или в
другом рассказе, о другом мужичке: «... он навострился
таскать всё, что попадало под руку. Копна так копна, овчина так
овчина,— начал жить по принципу: всё должно быть общим.»

«Крестьянин ничему не верит, работает так мало и плохо, как только
возможно, он ворует, прячет или уничтожает плоды собственного
труда, лишь бы не отдавать их»,— сообщал в 1933 году
итальянский вице-консул о крестьянском сопротивлении. Но то же
самое, почти слово в слово, мог бы сообщить спустя двадцать,
сорок, шестьдесят лет... Крестьяне принуждали государство
разоряться — но мы видим государство, которое истребляет свой
народ и ведёт с ним такую же борьбу. В СОБЫТИЯХ XX ВЕКА
ПРОИЗОШЛО КАТАСТРОФИЧЕСКОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ ДВУХ УТОПИЙ — КРЕСТЬЯНСКОЙ
И КОММУНИСТИЧЕСКОЙ, ЖИВУЩИХ ПО ПРИНЦИПУ: ВСЁ ДОЛЖНО БЫТЬ
ОБЩИМ.

В картинах сельской разрухи для крестьянских писателей cебя
разоблачала только коммунистическая утопия. Поэтому героями в их
понимании становятся душевные единоличники — те, как это пишет
Солженицын, «кто не пошёл под колхозный гнёт, при
недоброжелательной зависти колхозников». Вот они, эти уцелевшие мужики
и бабы, для которых важен их труд. Только есть Матрёнин
двор — и есть деревня, что не уживаются в целое. Да и двор
урежут, как у Кузькина, под самое крыльцо — кончится мужик. Это
приводит многих русских писателей к мысли, что народом
утрачено его задание — и рождает потребность в новых героях,
праведниках. Идеал видели в деревенских старушках, в их
нравственном свете. По сути, это был приход к теме спасения в
пророческом звучании, с ожиданием апокалипсиса, конца. Это путь от
правды к праведности. Но как ощутимо уменьшается на этом
пути пространство жизни. Матрёнин двор был даже велик. У Дарьи
распутинской есть только изба — намоленная, живая, а кругом
чужой, зараженный злом и отшатнувшийся от своих основ
человеческий мир. Уничтожить деревенскую избу должен огонь, но
это как будто самосожжение, ведь за её порогом кончается для
распутинских старух сама жизнь.

Тогда уж спасение — только бунт. Юродивый — и вдруг богатырь,
парадоксально другой герой. Солженицын ищет своего заветного героя
в тамбовском восстании. Тогда же, в 1964 году, собирая
материалы о гражданской войне на Алтае, Залыгин обращается к
судьбе Ефима Мамонтова, легендарного вожака красных
партизанских отрядов... Можаев — к истории крестьянского бунта на
Рязанщине, он сам родом из села Пителина Рязанской области, где в
тридцатом году мужики поднялись по набату громить советскую
власть. Шукшин находит своего богатыря в Стеньке Разине,
вот и название — «Я пришёл дать вам волю...» Как будто сами
готовили мятеж, звали к мятежу!

В своей статье «Нравственность есть Правда» (1968 г.) пиcал Василий
Шукшин: «Есть на Руси ещё один тип человека, в котором
время, правда времени вопиет так же неистово, как в гении, так же
нетерпеливо, как в талантливом, так же потаённо и
неистребимо, как в мыслящем и умном... Человек этот — дурачок». Но
там же: «И появляются другие герои — способные действовать.
Общество, познавая само себя, обретает силы. И только так оно
движется вперёд». Путь от правды к бунту куда короче; а
герои, «способные действовать», как на подбор устремиться готовы
даже не в гущу какой-то там борьбы за правду, а в огонь
выжигающий крестьянской войны. И в огне этом погибают, а не
побеждают!

Такой герой со всей подлинностью входил в другую войну, тоже
народную, но праведную — там он побеждал, как отважные люди
Платонова, да и все пронзительные герои военной прозы. Даже в
лагерных рассказах Шаламова, когда человек выживал в самых
невыносимых условиях — это было победой над злом, подвигом. Так
что в тупик и поражение утыкался сам сюжет истории, но ещё
важнее: в никуда уводил неизбежный тогда уж образ «внутреннего
врага». Можно сказать, появилась его тень, что обретала свои
очертания с тайной верой в заговор против русского народа.
Белов: «антирусская революция сверху». У Солоухина: «единый
грандиозный интернационалистический заговор». Она была
именно тайной, подпольной... Вот Шукшин признаётся близкому
другу, рассказывая о своём разговоре с каким-то киношным
деятелем: «Ну, мне конец, я расшифровался Григорию. Я ему о геноциде
против России все свои думы выговорил». Там же: «Макарыч
прочитал эти протоколы и, улетая на последнюю досъемку в
станицу Клетскую, намереваясь вернуться через неделю, оставил их
мне с условием — читать и помалкивать. Вечером, уйдя от
него, я начал читать и не бросил, пока не дочел до конца. На
следующий день Макарыч улетал во второй половине дня, мы еще
перезвонились, он спросил: «Ну, как тебе сказочка? Мурашки по
спине забегали? Жизненная сказочка — правдивая. Наполовину
осуществленная. А говорят, царской охранкой запущена, а не
Теодором Герцелем». Макарыч улетел, а вернулся в цинковом
гробу» (Николай Заболоцкий, «Шукшин в жизни и на экране»).

Зло не рассеялось — в поединке с ним потерял себя русский богатырь.
Разбойники не могут обрести праведность, а праведники
причащаться кровью. Герои, способные действовать, оказывались во
всех смыслах нежизнеспособны — а народ сберегался в дурачках.
Да и кого знала история крестьянской войны, только Антонова
и Махно? Эсер и анархист с последних рядов — это вожди
народа, вдохновители его сопротивления, образ его духовной силы?
Если даже так, побеждали Ленин, Троцкий, Сталин — и они
становились мифом, превращались в «народных вождей». Других не
отыскалось... Новых Разиных и Пугачёвых. Сознательно ли, но
в поисках национальных героев крестьянские писатели ставили
на это место СЕБЯ. Оно как будто предназначено для них
историей, судьбой. Своей психологией, мировозрением они врастают
в своих же бунтующих героев. И мы видим превращение
художников, с их талантом, в открытых вождей крестьянского
сопротивления. Только это война без армий и сражений. Это трагический
поединок со временем, порождением которого во многом были
они же сами, в тупиках которого одиноко блуждают, запрятывая
в своих праведниках и дурачках Россию, а в разбойниках —
свои же страдающие души. Хотя, казалось, это был поединок с
коммунистической утопией, но тогда откуда их одиночество? Как
объяснить, что с её крушением, когда Россия обрела свободу,
приходит ещё более гнетущее осознание бессилия, поражения?

Это и не было борьбой за свободу... Боролись за правду, требовали
правды, взывали к правде... А это значило «жить народной
радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ
всегда знает Правду». По сути, они столкнулись с неспособностью
своего народа преобразить жизнь. Он бездействует, но поэтому
сохраняет себя, а в конце-то концов, сберегает жизнь... И,
оказывалось, что правда — это против людей бунт... То есть,
против человеческой жизни бунт... Это метафизическое
разрушение реальности, которое приводит к страданиям точно так же,
как и прямое её разрушение, будь то революция или война. Сам
пафос социальных разоблачений, проникнутый духом отрицания
и разрушения, был для создателей деревенской прозы чужд.
Этот пафос скапливается в литературном подполье 70-х, где
«писателей из народа» боятся и презирают; им взрывается
освобождённая литература 90-х, когда «страдальцы за народ» были
осмеяны уже как одинокие уродцы. Только на закате советского
времени в повестях и рассказах тех, кто добрёл до конца
коммунистической пустыни, свет жизни как будто померк, а прозу
очернило яростное обличение человеческого зла, то есть самого
человека. Астафьев пишет «Людочку», «Печальный детектив»...
Распутин публикует «Пожар»... Всё было правдой, но уже
отнимающей веру... В своём морализме они смыкались с безжалостным
показом человеческих пороков — здесь уже и для них Россия не
боль, а болезнь. И это не прошлое вывели они на суд, а
прокляли день завтрашний. Катастрофа для России приходит из
будущего — вот сознание, которое вдруг побеждало! Революция
продолжалась... Только она приходила теперь уж как будто из
будущего, хоть несла то же самое зло. Культурная, сексуальная,
научно-техническая... В этом восстании масс им было противно
освобождающее принуждение к счастью, то есть забвение больной
трагической памяти о прошлом. Поэтому чужим, враждебным для
них стало новое время, а не то, в котором осиротели, которое
ранило и мучило, но всё же хранило в себе их боль.
Избавления от прошлого для них не могло быть.



Окончание следует.



Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка