Русская литература и крестьянский вопрос. №9

Они всё знали, кричали криком в партийных газетах, с трибун
писательских съездов... Это была не та правда, что утверждала себя
словесной полемикой. А самая жгучая, когда перед глазами
вставала сама реальность... «Новый мир», казалось, был какой-то
лазейкой для самых бесстрашных — и авторов, и читателей — в
эту реальность. Главное усилие — пробить в печать.
Считается, что в этом и был редакторский подвиг Твардовского. На
самом деле, произошло другое. Умолчание не было законом. Иначе
сказать, не понятно было, что же находится под запретом. Да,
боялись писать, боялись публиковать... Но вот осмелился
Платонов написать свою бедняцкую хронику, принёс в журнал,
написанное ушло в набор, находились же и в журналах смелые люди
или идейные растяпы, и только потом, когда напечатанное
попало на глаза Сталину, оказалось прочитано, был осуждён одним
его росчерком — а это осуждение вождя, то есть партийного
руководства, и принимало силу закона. В другое время Хрущёв
посочувствовал Ивану Денисовичу... Брежнев плакал, когда
смотрел «Калину красную» — и картину пустили на широкий экран...
Твардовский публикациями «Нового мира» при новом партийном
руководстве не вышел за пределы дозволенного, а разведал все
его пределы как первооткрыватель. Запретные зоны, что должны
были окружаться молчанием и тайной, во всём обретали свои
очертания только при попытках к бегству. А потом уж цензура,
как могла, устанавливала свой заслон, но и тогда как-то
наугад, как будто пытаясь точно так же почувствовать, понять,
дознаться, где же могут пронести что-то запретное — и поэтому
большинство запретов оказывалось такими нелепыми.

Твардовский был проводником для русских писателей в советскую
литературу. Он выводил из литературного подполья или от него же
уберегал, не веря, что литература может иметь будущее без
читателя. Но, главное, он верил, что если простить революции её
прошлое, то в России всё ещё можно поправить. В понимании
Твардовского главной была в о з м о ж н о с т ь публиковать
честную литературу о жизни, чтобы понять происходящее и помочь
исправить ошибки. Возможность всегда нужно получить. Это
путь уступок и соглашений. Чтобы уступила власть — уступить
власти. В понимании Твардовского, это не сговор, а как бы
общественный договор художников с властью. Искусство
отказывается от мятежа... Государство — от подавления тотального
человеческой воли... Но жертвуя свободой ради правды, а правдой
ради какой-то свободной жизни, русские писатели оказались в
подполье духовном. Как ни парадоксально, это духовное русское
подполье было одним из самых необходимых условий для
существования советской реальности. Оно лишало русскую духовность
бытия. И всё, что происходило с ними потом, было постепенной
утратой её времени.

Для Твардовского всё кончилось, когда перестал существовать «Новый
мир»... Фёдор Абрамов вспоминал: «Ему казалось, что стоит
только прикрыть «Новый мир» — и в стране разразится что-то
вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был
законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и
всякие эксцессы ему были не по душе. Но что же? «Новый мир»
закрыли, а землетрясение, общественный взрыв... Этого не
произошло. Пришло несколько сочувствующих писем, и все. Ни
демонстраций, ни бурных протестов. И это было потрясением для
Твардовского, крушением всех его просветительских иллюзий».
Столько лет журнал читали в стране, столько честных
публикаций в нём состоялось, а в жизни людей ничего не поменялось?
Так или иначе, для этих людей, то есть своих читателей, журнал
не оказался силой освобождающей. Но ведь и авторы
собирались в редакции, подписывали какие-то обращения — а потом
разошлись по углам, даже сотрудники как-то устроились, притихли.
Мятеж не вспыхнул. Твардовский остался в одиночестве.

Проза «Нового мира» была его душой, а сокровенным желанием — начать
писать её, прозу. Твардовский говорил о себе: «Я, в
сущности, прозаик.» Ещё в тридцатых написал повесть о колхозной
жизни, брался за прозу и потом, а под конец задумывал роман. Но
если относиться всерьёз к тому, в чём он сознавался,
очевидно, без всякого лицемерия, то понятным может быть одно:
открыватель новой литературной эпохи, он сам оказался в тупике,
мало что успел сделать в слове и не смог даже пережить это
время. Для него всё закончилось поражением уже тогда, в
шестидесятых. Закрытием журнала, осознанием собственного бессилия,
ненужности. Он прекращает работу над поэмой «По праву
памяти» в 1969 году, когда теряет надежду, что её можно будет
опубликовать. Поэма, обращённая к своему читателю точно бы из
прошлого, остаётся недописанной. Он уходит из жизни,
окружённый пустотой, и оставляет как будто последние строки:

Допустим, ты свое уже оттопал
И позади — остался твой предел,
Но при тебе и разум твой, и опыт,
И некий срок еще для сдачи дел
Отпущен — до погрузки и отправки...
Нет, лучше рухнуть нам на полдороге,
Коль не по силам новый был маршрут.
Без нас отлично подведут итоги
И, может, меньше нашего наврут.

Слова его всегда ясны, просты. В тех, что произносятся как
последние, где нужно сказать о конце всего пути, выносит приговор
только себе. «Лучше рухнуть», жить не по силам... А кому по
силам? Да и кто остался с ним, о ком это он, погибая: «нам»,
«без нас», «меньше нашего»? Рухнет. Будут помнить о нём, вот
как Абрамов свято помнил, даже возвышая до пушкинских
пьедесталов. Только ту минуту, последнюю, делить окажется не с
кем... Твардовский, наверное, выше всего хотел, чтобы разделили
с ним эту минуту, вот как хлеб и воду, и это стало бы
оправданием для него самым важным, оправданием того, о чём,
израненный, стонет в глухом одиночестве: эх, ребята, некуда жить,
всё кончилось!

Быть может, имея на это право, в своих «очерках литературной жизни»
отзовётся о его уходе Солженицын: «Так погибли многие у нас:
после общественного разгрома смотришь — умер. Есть такая
точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в
каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнётся...— скажем,
дух». Это обвинение в малодушии Солженицын сам же покаянно
переосмыслит. «Богатырь» — озаглавит он поминальное слово к
90-летию со дня рождения Твардовского. И вот о гибельном его
пути: «Он ощущал правильный дух — вперёд; к тому, что ныне
забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь
теперь, после многих годов одиночества — вне родины и вне
эмиграции, я увидел Твардовского ещё по-новому. Он был —
богатырь, из тех немногих, кто перенёс русское национальное
сознание через коммунистическую пустыню,— а я не полностью опознал
его и собственную же будущую задачу.» Но в том времени, о
котором почти как о библейском вспоминает Солженицын, русское
национальное самосознание перенесено было разве что со
Cтрастного бульвара на Цветной, то есть из «Нового мира» в «Наш
современник». Там, на новом месте, с начала 70-х годов дружно
печатаются Абрамов, Астафьев, Белов, Залыгин, Лихоносов,
Можаев, Носов, Распутин, Солоухин, Шукшин... Тогда зачем нужно
было уничтожать «Новый мир»?

Да, ужесточался политический режим... За написанное начали сажать.
Уже арест в 1965 году Синявского с Даниэлем был
предупреждением для творческой интеллигенции, а после пражской весны,
когда свободолюбие таких же интеллигентов вдохновило народное
восстание, вся она оказалась под подозрением... Под надзором
было каждое сколько-то заметное идейное направление в
литературе, поэтому с «Молодой гвардией» или «Новым миром» власть
состояла в одинаковых отношениях, а возможность какой бы то
ни было полемики точно также обеспечивалась самой властью.
Если в своё время возможность публикация «Одного дня Ивана
Денисовича» не устрашила Хрущёва, то споры и скандальная
шумиха, ею поднятые, перерастающие в общественный конфликт,
становилась для партии скрежетом зубовным. Пусть это ещё не
конфликт общества с властью, но если русское духовное подполье
было этой власти необходимо, то полемика, которую порождал
«Новый мир», становилась для неё опасной, совершенно
неуправляемой уже потому, что выплёскивалась за пределы страны.
Полемика по своему определению может быть только деятельной,
открытой — и выпускала наружу множество противоречий, заражала
духом борьбы, то есть становилась выходом из подполья,
превращая всё в действие, в сопротивление. Главное, вокруг «Нового
мира» в этом духовном сопротивлении русское национальное
самосознание сплачивалось с протестом интеллигенции. Достаточно
было Солженицына, чтобы понять, какие потрясения ждали
СССР, если бы с жаром политической оппозиции, такие же
запрещённые и гонимые, вышли бы как со дна морского все до одного
богатыри, посланные собственной русской судьбой как великое
возмездие этой революции... Поэтому суть даже не в том, какую
полемику и с какими силами вёл «Новый мир»: журнал
Твардовского стремительно становился мифом, что разрастался не по
дням, а по часам... Этот миф самого Твардовского пугал, но он
уже ничего не мог остановить. Он видел и осознавал
происходящее с журналом даже отстранённо, как будто в отражении,
становился которым Солженицын. Что он мог сделать? Читай «Бодался
телёнок с дубом»: умолял своего автора пощадить журнал,
якобы тот тащил его за собою в пропасть, не желая понимать, что
этой пропастью была сама история. Он думал, да и гордился
тем, что у всех на глазах творит историю русской литературы, а
это была и с т о р и я, та всеобщая воля, что сама вершила
судьбами. Обрушить Твардовского нужно было, чтобы прикончить
этот миф. Только в тот момент, когда вершилась история,
Твардовский не пошёл вперёд. Он не увидел там, впереди,
будущего. Только новую кровь, новую революцию... Вот что оказалась
не по силам, хоть шли и шли по коммунистической пустыне,
пока не дошли до её конца... Дети уничтоженных крестьянских
семей, они впитали ненависть к революции и ужас перед ней же с
материнским молоком. Только Солженицын шагнул вперёд — он не
чувствовал этого ужаса, да и просто страха, которых лишился
в лагерях, там же, на каторге, обретши волю, решимость,
право, чтобы мстить этой революции, не прощать, судить...
Правда даёт такую свободу, и тогда уж cама русская литература
будет творить историю.

Твардовский рухнул, но пути дальше не было ни для кого в этом
подполье. В конце коммунистической пустыни Солженицын сам же
подводит такой итог, провожая Бориса Можаева : «умирать — ещё не
легче ли, чем остаться». Твардовский ушёл первый, когда они
ещё не верили, что всё то же самое произойдёт с ними: всё
оборвётся как будто на полдороге и окружит чужой злобный мир,
они останутся в одиночестве, а ни сил, ни веры уже не будет
— только стоны, жалобы, проклятья. Они должны были всё
изменить... Могли... Хотели... Но чтобы побеждать, нужна схватка
не на жизнь, а на смерть. Нужна в этой схватке вдохновляющая
людские души проповедь, а не пугающие пророчества. Быть
может, если бы их начали тотально запрещать, а ведь было за
что; если бы даже не поставили к стенке за «русское начало»,
как тех, кто был до них, а хоть бы притиснули — тогда
рассеялся бы ужас, нечего стало бы терять... Но советская власть с
щедростью возмещала потери. Она прощала кулацкое
происхождение. Награждала, отдавая долги писательской-то славой и
благополучием за все страдания, унижения... Но она не могла
вернуть того, что уничтожила и разрушила. Взамен этого всё
погибшее позволено было оплакать, только без креста над могилкой,
разрешая верить и креститься тайно, пряча всё в себе, пряча
самих себя, настоящих. Она душила их в «Новом мире» — и
давала ожить в «Нашем соврменнике», как будто уступая силе,
которой не было. И тогда их обмануло, что пал «Новый мир», а они
устояли. Но это и значило, что уже тогда ничего на них не
держалось. Они не отреклись от своих отцов, не отреклись от
Твардовского... Они прощали, потому что были прощены. Жили,
потому что можно было жить. Они всё терпели, покорные той же
воле, в которой с терпением и покорностью продолжал свою
историю русский народ! Почему всё терпящий? Кому покорный? На
эти вопросы они дадут ответ своим творчеством. И если пронесли
через коммунистическую пустыню русское национальное
сознание, но не вывели к новой жизни свой народ, то потому, что
пошли за своим слепым народом, разделив до конца его судьбу.

Этого не скажешь о Солженицыне — вот уж кто не стерпел, кто не
прощал, выкрикивая своё «слепые поводыри слепых»... Вот он,
одинокий проповедник, идущий как воин на смерть! Только
удивительно, как упивается он своим одиночеством, нисколько не
страдая, что остался один. Это одиночество Твардовского видел он в
самом трагическом свете — а своего никогда не осознавал как
поражения, ведь оно-то, казалось, и возвысило его. И это
было самообманом человека, который верил только в себя. Он
устоял, он в ответе за всё и за всех, ему по силам... И никогда
бы Солженицын не смирился с мыслью, что цель его не может
быть достижимой в одиночку. Так не смирился он, что поражение
Твардовского — это и его поражение. Писал: «Есть много
способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли «Новый
мир». А что сделали с ним, разве это не было самым точным по
цели способом убийства всего того, к чему он готовил себя?
С каким бесстрашием Солженицын готов был идти на крест, с
такой же убеждённой верой заявлял, что смерть его станет самой
страшной карой для его же убийц... «План состоит в том,
чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, или отправить в
Сибирь, или чтобы я «растворился в чужеземном тумане», как
они прямо и пишут». И наготове собственный план: «Тотчас после
моей смерти или исчезновения или лишения меня свободы
необратимо вступит в действие моё литературное завещание» — и
«начнётся главная часть моих публикаций, от которых я
воздерживался все эти годы». Но после высылки Солженицына из страны,
публикации на Западе всё равно начались, да к тому же у него
оказались развязаны руки, чтобы писать и писать! Значит,
это их уже не пугало. Тогда откуда эта уверенность у него, что
они сдались, что это их отступление, то есть его победа? Он
опять же уверен, что они уступили перед его собственным
натиском, не допуская мысли, что распят не был в страхе перед
покаянной людской верой... Того они страшились, что могло
сделать его для людей бесконечно близким! Не смерть, а даже
тюрьма в это время сделала бы его всеобщей живой совестью. Они
боялись этой совести, то есть пробуждения, восстания всех
честных людей, которые бы знали, понимали, что он принял
страдание за всё святое и для них, то есть за них страдает. Можно
ли представить, что тогда бы смолчали Можаев, Распутин,
Абрамов, все они? Никогда бы они не простили себе такого... Это
был бы взрыв всего скопленного в их памяти и сердцах. А
когда он оказался в изгнании, что они понимали, слышали? Жив и
невредим, обласкан всемирной славой, свободен... И все
долгие годы своего изгнания Солженицын уже не мог коснуться душ
русских людей.



Окончание следует.



X
Загрузка