Русская литература и крестьянский вопрос. №5

Новая крестьянская поэзия приходит в русскую литературу на сломе
веков. Это время предчувствия социального распада и полной
анархии смыслов в искусстве. В это время «русский селянин» —
разве что ресторанная экзотика или артистическая поза. Её-то с
раскольничьей гордостью принимает Клюев, проклиная
«дворянское вездесущие» в своих письмах к Блоку — и примеряет щёголем
молодой Есенин, ряженый под пастушка, в голубой шелковой
рубахе навыпуск, с серебряным поясом, бархатных штанах и
высоких сафьяновых сапогах. Потом уж он надел цилиндр, лайковые
перчатки. Да и Клюева, когда восклицал, призывая в свидетели,
конечно же, Кольцова — «О, как неистово страдание от
“вашего” присутствия, какое бесконечно-окаянное горе осознавать,
что без “вас” пока не обойдёшься!» — мучило своё, а не чужое
«присутствие». Это мучительное желание перейти в другую
жизнь, стать тем, кем не был рождён, вечно чувствуя себя поэтому
уязвлённым. Так страдали они все, поэтому бежали из любимых
деревень в города, которые ненавидели. И об одном в позе
страдальца восклицает Клюев — а в другом, страдая,
исповедуется Кольцов: «Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне
в нём».

Время гримасничало — и они строили те же гримаски, только вносили в
русскую поэзию торжественно и чинно своих святых да святыни,
идти с которыми было давно уж некуда, но их позвали...
Новокрестьянких поэтов — Есенина, Клычкова, Орешина, Клюева,
Ширяевца — открыли и собрали символисты. Как вспоминал
Городецкий: «И я и Блок увлекались тогда деревней». Своих двойников
в крестьянской среде находили народники — нашли и декаденты.
Это другая литературная задача. Найти основу. Камень — Бог.
Стихи — молитва. Только искали-то как будто поводырей. Это
Клюев наставляет Блока, срываясь в своих письмах почти на
окрик, а Есенин заявляется для знакомства, не ожидая
приглашения. Они — русские, но не одно и не целое, мучительно порывая
каждый со своим миром. И каждый по-своему прошли все круги
п е р е р о ж д е н и я,
что окончилось уже одинаково созданием
демонических поэм. Есенин вырос из всей русской поэзии, в ней
воплотился, её продолжил, как и Блок; но есенинское
лирическое «Я» и блоковское эпическое «МЫ» — это плод какого-то
неравенства, отрицания. А скоро уже сама Россия перестала быть
реальностью и отбросила демоническую тень.

Накануне революции вдруг появляется великое множество энергичных
людей, но это энергия распада. Все готовы отречься от самих
себя, воплотиться в чужое и ненавистное, однако же и самое
выстраданное. Это не зависть, а другое... Здесь главное не
«иметь», а «быть». Это открыл Пушкин: он первым создал то, что
называется «народным образом» — его мужик, Емелька Пугачёв,
действительно, был воплощением народа, только не в том дело,
что мужик вдруг литературным героем становится, и не для
этого является такой герой в «Капитанской дочке». Это роман о
революции. О том, как мужик превратился в Царя. Суть всего —
подмена, совершаемая ненавистнической любовью, а любовь такая
и сама подмена невозможны без двойничества, раскола. Только
проходит он глубже. Подлинный двойник Пугачёва — это
Дубровский, то есть униженный в своей любви дворянин, который
принимает на себя пугачёвскую участь и превращается не иначе как
в мужицкого царька со своей армией и даже пушечкой. И вот
народ отрекается от помазанника Божьего — а помазанник Божий
от своего народа. Поразительно, как быстрёхонько хоронят
Россию, будто бесхозный труп, а рождением и жизнью, всем своим
существом обращаются в граждан утопической неведомой страны,
вымечтанной в подполье... У Клюева: «нищий колодовый гроб с
останками Руси великой». Уже-то «с останками»! Русская
революция похожа на всеобщее бегство, только без паники и ужаса,
а радостное и даже праздничное — в мечту о свободе. Даже
когда мечта обагрилась кровью — это не устрашает. Революция —
кровавое причастие, и все его принимают.

Блок пишет в 1918 году: «Возвратить людям всю полноту свободного
искусства может только великая и всемирная Революция, которая
разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на
высоту артистического человечества». Мир, обожествлённый или
освобождённый? Этот роковой вопрос как замкнувшийся круг.
Замкнувшийся не отрицанием Бога — а отречением от Христа,
подменой Его образа. Это вопрос веры, требующей отречения от
Христа. У Клюева: «Ставьте ж свечу Мужицкому Спасу!» У одних
вместо Креста — Роза. У других вместо Храма — Изба. Запись из
дневника Блока: «О чём вчера говорил Есенин (у меня). <...> Я
выплёвываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания,
смирения, сораспятия)». И через месяц там же, в дневнике,
запись уже-то к своей поэме: «Страшная мысль этих дней: не в
том дело, что «красногвардейцы» не достойны Иисуса, который
идёт с ними сейчас; а в том, что именно Он идёт с ними, а
надо, чтобы шёл Другой». Они не революционеры и даже в
искусстве не бунтари. Мифотворцы, для которых всё вершится не на
земле... Каждый замыкает круг священный. И все они, кто сделал
это в своих душах, в сознании — священнодействуют.
Революция как Литургия. Христос — спаситель для гибнущих, посланный
для страдания. Освобождает от страданий Другой — это его
время, его революция, его пришествие! Но в конце у Блока и
Есенина — ужас безумия, у Клюева — та же смертельная боль. Они
страдают, гибнут. Русская история как исполненное
пророчество: тайная судьба, запрятанная — она же неотвратимая, самая
подлинная. И одно пророчествовал святой старец. Другое — гений
или даже пошлый газетчик. Но каждое пророчество сбывалось.

Для людей земли революция — это торжество тайной веры. Чудо, когда
мужик терпит не один век то, что землица, которой он молится,
принадлежит барину, и, вдруг, заполучает её всю,
превращается сам в хозяина! Но не трудом своим, а потому что страдал
на земле, которой владел и распоряжался, вместе с жизнью
самого мужика, другой. Распоряжался несправедливо, жестоко.
Только ненависть мужика как будто и не питалась этим чувством,
местью. Тут не око за око и кровь за кровь. Если уж хватались
за ножи, так вырезали под корень весь барский род. Это
понято, за что пугачёвцы в «Капитанской дочке» Миронова вешают —
отказался самозванцу присягать, а вот жену его,
старуху-капитаншу, за что же «саблей по голове»? Если читать ведомости,
которые составлялись после пугачёвских погромов, понимаешь,
как это было: дворян уничтожали семьями. Такой казни
никогда не было на Руси для самих-то «воров». Братьев, отцов, жён,
сестёр, матерей, детей... Взрослых мужчин и женщин,
подростков, стариков, младенцев... Казнили всех, одним судом.
Взрослых умерщвляли через повешенье, а младенцев, которых не
щадили даже если и от роду несколько месяцев, обыкновенным было
закалывать. Младенцев!

Когда Пушкин расследовал историю пугачёвского бунта, то читал эти
ведомости. Он и показал силу тёмную, страшную. Страшную не
способностью, а возможностью так-то казнить. Не зверством,
мощью — а правотой и, главное, свободой, с которой может она
привести в исполнение такой приговор. А запороли бы разом всех
мужиков до смерти — остались бы, господа, без хлебушка! Вот
она, ничто её не остановит и никакая месть не утолит. Казнь
младенцев — это не символ какой-то жуткий, а достижение
высшей цели. Освобождали землю. Только если всех уничтожишь,
когда даже младенчика не останется на земле — тогда не
имущество барское какое-то к тебе перейдёт и права такие же, а само
бытие, которое всё для мужика в одном слове заключается:
земля. А в бытие барском нет никакого смысла для мужика. Иначе
сказать, они этой жизни, где есть мужик и его труд,
нисколько не нужны, потому что только присваивают себе плоды его
труда. Поэтому казнь, то есть лишение их-то самого бытия вплоть
до младенцев — это исполнение более справедливого закона.
Да, безжалостного, а какой закон не суров и какой приговор
жалостью утверждается?

«Земля крестьянам!» — вон она, воля Божья. Только это лозунг
крестьянской войны, а не революции... Только крестьянская Россия
могла истребить русское дворянство — и свой же приговор
привела в исполнение. Это потом уж отняли всё у крестьян, погнали
в колхозный рай... Но до этого у тысячи родов людских отнято
было точно также всё их состояние и сама возможность жить
на родной земле. Истребление это, однако, не стало народной
трагедией, потому что и не было для народа в исчезновении
этих тысяч и тысяч ничего трагического.



Продолжение следует.



X
Загрузка