Кривые углы (8)

 
 
 
***
Я опоздала, и оказалось, что творчество Железкова интересно очень многим, едва нашлось местечко в тесно набитой комнате, которая многолюдностью превратилась в комнатушку. Неподалеку от него, вижу его, продавленный, как у сифилитика, безвольный профиль, он читает стихи и прозу, голос хорошо поставлен, наверно, офицерской службой, бесчувственен и лиричен одновременно. Ирония и эротизм, эротическая ирония, ироническая эротика. Герой его беден, живет в хрущёвке с эмансипированной любовницей, которая не ревнует и одновременно ревнует: «Сколько еще будет звонить сюда эта дура?! - Сколько надо, столько и будет! - Опять сюда звонит эта шлюха! - Не оскорбляй моих друзей!» - в квартире героя ругань и секс, секс и ругань, все как в жизни и как в его собственной жизни, так и представлялись мне сцены с Катей, а «дура» - это, конечно же, я, а «шлюха» - это, конечно же, Аркатова. Оборотная сторона женской «демократии», или конформизма.
 
«Ну, что сказать… - начинает разбор железковского творчества оппонент Ватутина, - Он – скептик, он и по жизни такой, скептик… - А, по-моему, это пошло!» - включается в обсуждение Рафиев. Вот эти две оценки, скептик и пошло, пошлый скептик, скептический пошляк, мне и запомнились из того обсуждения, а, меж тем, мне навязчиво хотелось с ним поговорить, это неотложно, это сентиментально, это романтично, романично, и стремиться что-то услышать, и что-то сказать, хотя все услышано и сказано, даже если недослышано и недосказано, это что-то, это желание любви, нежности, ребенка, ясности и внятности отношений…
 
«Я не хочу с тобой разговаривать! – Олег, послушай… - умоляюще взываю я, когда мы сбегаем по лестнице на первый этаж, - Это – туалет!– и я резко торможу возле вонючей спаренной комнаты мужского-женского туалета, кручусь в общем зале возле широкого зеркала, вижу свое раскрасневшееся инфантильное личико, - Тебе идет эта шуба... - вдруг тихо бросает мне Железков по выходе, тихо и облегченно, как будто укрощенно, - Пошли! - Куда?! - недоумеваю я, - Пошли, пошли...».
 
Он ведет меня узкими, закавыченными и заковыристыми коридорами Лита, с этажа на этаж. Наконец, мы в задней части здания, на лестничной клетке, появившийся было свидетель должного здесь состояться «серьезного разговора», вышедший покурить и ощутивший, вероятно, неловкость, долговязый, нервночертый брюнет, не докурив, бросает окурок мимо урны и уходит.
Когда мы остаемся совершенно одни, Железков спрашивает, очень тихо: «Ты хочешь спать со мной? – я молча киваю, но мне только кажется, что это так, ведь для «спать» нет, и не было, никаких особых оснований, ни внутренней подготовки, ни эмоциональной близости, ни хотя бы ментальной общности. Было знойное лето, несколько долгих телефонных разговоров, одна-единственная прогулка, еще один разговор и резкий обрыв, как старой кинопленки, «отношений», по его инициативе, с последующим вопросом: «А у нас были какие-то отношения? – Намечались… - Вот, в том-то и дело… Только намечались…» - база та еще и, соответственно, гнилая надстройка.
 
Он смотрит мне в глаза, осторожно, вопросительно, и я понимаю, что… Отступать некуда, нужно целоваться. Долгий поцелуй… Настоящий, первый мой взрослый поцелуй, мне двадцать восемь, но он дает двадцать три, не больше, и Кате двадцать восемь, и Катя ждет его в постели, а поцелуй длится и длится.
В поцелуе я постигла его: резкий, порывистый, страстный, но… Невкусный! Слюна его горчит, но я сглотнула, деваться некуда, или все же есть… Мне достаточно как будто, и хочется отвязаться, а он лапает меня везде, резко и больно, не настолько, чтобы не терпеть, но я ничего реального по отношению к нему не чувствую, ничего вообще, ни любви, ни нежности, ни страсти, ни теперь даже и любопытства - мне просто хочется уйти: «Не так... - лепечу я сентиментально, чтобы как-то обосновать свое равнодушие, - Не так? - живо реагирует он, сжимая меня еще сильнее в своих, поистине железных, руках, - А как? – Мягче, - томно продолжаю я умирать от равнодушия, - Мягче?! А я хочу жестче!» - и тут я понимаю, что вообще влипла, и Аэлита, не приставай к мужчинам!
 
Улучив момент, когда он ослабил хватку или даже отпустил меня, я поворачиваюсь к нему спиной и спешу в коридор, и вдруг он хватает меня за руку: «Ну-ка, пошли! – передо мной лицо, искаженное самовлюбленной яростью, холодной яростью отвергнутого, - Куда? – я пытаюсь отцепиться, но он держит крепко, железно, больно, и тянет меня за собой, - Пусти! – Пошли-пошли!» – он увлекает меня, упирающуюся, умоляющую, оскорбляющую, вниз по ступеням, все ниже и ниже, в полуподвал, под лестницу – это не Олег Железков, это - совершенно незнакомый мне человек... И не человек даже: свинячьи глазки, вообще - свинячье рыло, как в «Сорочинской ярмарке», только не в окне, а прямо тут, рядом со мной, остекленевшие, неузнающие меня, глаза – что может остановить его? Кричать бесполезно, все равно никто не услышит, это – самая тупиковая, самая отдаленная, самая низкая из общедоступных часть здания, как вдруг – шкаф, обыкновенный, казенный, металлический, черный шкаф на его пути, он остолбенел, ослабил хватку, выпустил мою руку, и я побежала вверх по лестнице, но можно было бы и не спешить – «порыв», как он назвал это впоследствии, пропал.
 
Страшно напуганная, раскрасневшаяся, растрепанная, слегка помятая, а, в общем, жалкая, униженная, но старающаяся «держаться», «не показывать вида», иду узкими извилистыми коридорами мимо пустых старинных комнат аудиторий с распахнутыми настежь дверями, в глазах порой темнеет, а он назойливо идет рядом, к тому же инфантильно сердоболен: «Ты сейчас прямо сразу домой поезжай…» - но я думаю, он боится, элементарно боится, огласки, беспокойно заглядывает в мои опущенные глазки. Да нет, конечно, Олежка: никакой огласки, все шито-крыто, маниакальный психоз, вот и все, но разве я предам «идеально» любимого мужчину? Я уже скучаю по его жестким объятиям, мне не знакомо ничто иное. А еще мне стыдно, мне очень стыдно, вот так идти с ним по коридорам, пережив такое унижение, терпеть его «сочувствие», и не могу прогнать, не могу запретить идти со мной конвоиром моих переживаний, надсмотрщиком, наблюдателем, холодным статистом. Вся драма разыгрывается во мне, втягивая их в мою орбиту, этих ненужных спутников своей ненужности.
 
В аудитории жмурюсь от непривычно яркого света, кажется, что была здесь не десять минут, а десять веков назад, а там идет своим чередом организационное обсуждение мероприятия под председательством Волгина с участием «активистов» - Ватутиной, Нечаевой, Харченко, Сабуровой и еще каких-то лиц. Волгин мельком взглянул на нас с Железковым и, кажется, еще больше погрузился в детали предстоящих дел, я сидела неподвижно некоторое время у стены, пытаясь сосредоточиться и понять, о чем речь, но ничего не получалось, отчаянно хотелось реветь, просто разрыдаться на глазах у всех, останавливало лишь ощущение совершенной бесполезности этой выходки, и даже вредности ее, прежде всего, для себя, своей репутации в студии и семинаре – а она, эта репутация, увы, уже изрядно пострадала, сперва от плохих стихов, потом – от общей пассивности моей и, наконец, от приударения за местными мужчинами. А тут еще и это.
 
Железков неотрывно следил за мной каким-то водянистым, потусторонним взглядом, липким и тягучим, как жевательная резинка. Это было сочувствие преступника, в котором садизма больше, чем альтруизма, а еще – любопытства, неторопливого какого-то, обывательского любопытства: а что с ней будет дальше?
 
Когда я вышла на улицу, вся тусовка – Ватутина, Нечаева, Харченко, Сабурова, кто-то еще – стояла у подъезда, и взгляд Железкова снова прилип ко мне, привлек и прочие взгляды. Я спустилась со ступенек, стараясь не глядеть на этих «наблюдателей», и быстро направилась к «черному» выходу – в этом не было ничего для меня необычного: я всегда уходила через этот выход на Большую Бронную – необычным было мое состояние. Я не желала допускать в сознание боль и унижение, испытанные при «общении» с этим человеком, в частности, и с этими людьми, в целом, боль и унижение, которые я испытывала, в той или иной степени, на протяжении вот уже нескольких лет, и апофеозом всех этих лет, казалось, стал этот вечер – вечер чуть-не-изнасилования и «наблюдения». Но явился этот вечер всего лишь отражением моей внутренней действительности, которую я игнорировала: не насилием ли над собой были все эти годы? Насилием во всех отношениях, начиная от выбора профессии и упорного следования не своей стезей, и заканчивая выбором мужчины и упорным следованием не своей личной жизнью. Движение по своим маргинальностям, возводимым в абсолют, по своей периферии, превращаемой в центр.
 
 
***
Прошло время, и пришла «романтическая» подоплека этого события, которую вытащила-таки из моего рассказа, как и сам рассказ – из меня, пройдоха Верка: «Как романтично! – ахнула она, выслушав мои откровения после одного из весенних семестров 2000 года, и я снова почувствовала ее зависть, тупую, глухую или приглушенную, или заглушенную, но не заглохшую, зависть, - Какой сильный мужчина! – Верка оценила меня как «неопытную кошку», «не умеющую вести себя с мужчинами», - Его надо было приласкать… - с другой стороны, я выглядела в ее глазах и в этой, в частности, истории, «замороженной», - Для ведущих половую жизнь мужчин, - наставительно повествовала Верка, - такое поведение вполне естественно, практически, на автомате, а если женщина не ведет половой жизни, она как бы замораживается… - Верка задумалась и, видимо, решив, что для меня достаточно критики, задумчиво произнесла, - И тогда ее нужно сперва разморозить…». Постепенно, из моего раба, она превращалась в моего хозяина, от одобрения и аплодисментов переходила к критике и насмешкам. Возможно, в тот же вечер она впервые назвала меня «девственницей» или «девочкой», или даже «старой девой», в семинарской тусовке возле подъезда, в непосредственной близости от Аркатовой, которая не преминула на низких тонах посмеяться или же сымитировать смех, низкий, басистый, прокуренный смех, от которого, как и от Веркиного наезда, мне стало не по себе, но я поддержала шутливо-ироничный тон, согласившись с их мнением. Вообще, мне ничего другого не оставалось, если я хотела оставаться там.
 
Анька Климентьева, любившая шляться по разного рода литературным тусовкам, собиравшимся то в клубах, то в библиотеках, то в кафе, то на частных квартирах, однажды, в своей вдруг-манере, с которой она, ни с того, ни с сего, открывала самое свое сокровенное, как-то раз, как на духу, или как неведомому духу, или даже духовнику, выложила мне свою новую любовную историю. До этого она, в свою очередь, вздыхала по Харченко, шурымурила с Экземпляровым и крутилась возле Волгина или просто с ним крутила, но на этот раз все оказалось гораздо серьезней, во всяком случае, очередная невзаимность некоего яркого члена некой клубно-музейной тусы спровоцировала ее на горькое «люблю, а он…»: «Ну, а ты? – подбадривала я, - Давай, сама-то, поинициативней! – Ты что?! – возмутилась Анька, - Только на свет родилась?! Не знаешь, что из этого выходит?! – Я не понимаю, что тут такого… - и я действительно не понимала, почему женщина не вправе «вести» отношения с мужчиной, - А то, - назидала Анька, - что в этом случае он вообще тебя за человека считать не будет, трахнет где-нибудь в подъезде, как падаль собачью, и вышвырнет!».
 
Анька говорила взволнованно, едва слышной скороговоркой, весной 2000 года, и говорила, может быть, уже зная, как обошелся со мной Железков, но я продолжала гнуть оптимизм и надежду, я продолжала, особенно, после Веркиных восторгов, мечтать о Железкове. Свойство моей страсти к нему, основное свойство, я бы обозначила как «зеромания»: я влеклась к некоему образу, пустотелому, пленившему и заполонившему мое воображение, а не к реальному человеку или мужчине. Кроме того, я продолжала, за неимением другого объекта страсти и страданий, свой телефонный терроризм, как будто бы даже вполне удовлетворяясь очередным швырком трубки на рычаг по ту сторону московского провода. Впрочем, швырял он трубку не всегда, и, когда этого не происходило, в трубке воцарялось настороженное, ощетинившееся молчание: «Блядун! – выкрикивала я в эту бездну, этой магнитной аномалии, - Как поживает прибалтийская шлюха?!» – имея в виду Аркатову. Несколько минут трубка слушала мои выкрики, затем отключалась, я набирала номер снова и снова, хотя ясно было, что никто не ответит. Я набирала номер, даже когда он установил АОН, и только серьезная болезнь, ветряная оспа, ветрянка, которой я не переболела в детстве, на несколько месяцев отняла мои силы, и физические, и душевные, но в мае 2000 года я снова набрала его номер, и, видимо, только то, что я услышала тогда, в том, последнем, нашем, долгом и серьезном, разговоре, наконец, привело меня в чувство, что называется, отрезвило.
 
Несмотря на то, что между нами произошло в декабре 1999 года, несмотря даже на телесное мое равнодушие к нему и, казалось бы, вопреки всему этому, вопреки всяческой логике, логике его поведения, прежде всего, я упорно следовала за нелепой мечтой, взлелеянной моим бедным воображением, за неким образом, созданным наедине с диссертацией, с оглядкой на прошлые мои любовные неудачи.
Неудачи добавляли неуверенности в себе к моей общей, аутической, закомплексованности, а диссертация, в работе над которой тоже преследовали неудачи, сильно приподымала меня однако над ближним и дальним окружением, формируя идеалистический взгляд на вещи, поскольку в основе своей опиралась на Платона.
 
Итак, платонизм столкнулся с гедонизмом. «Ты вот зачем звонишь? – раздраженно начал Железков, - Кое-что прояснить», - пошла я в атаку и, между прочим, могла бы торжествовать: Катя из-за меня оставила его, прожив всего полгода, оставила из-за моих звонков, он вновь одинокий волк.
Выяснив самое главное, я перешла к декабрю, убедив его предварительно в своей абсолютной, безоговорочной любви и преданности: «Ты не могла бы отвязаться? – Нет! – Почему? Ведь вокруг много мужчин… - Мне никто не нужен, только ты! – продолжала я ломать комедию, не стоившую мне практически никаких усилий, более того: чем меньше я испытывала подлинных чувств, тем больше о них говорила, а тут еще примешивалось желание отомстить, - Мне нужен только ты!» – я произносила столь же легко и безответственно, сколь легко и безответственно он обещал мне чудесные прогулки летом 1998 года. Око за око, зуб за зуб!
 
Разговор развивался в сторону претензий с его стороны: «Ты была навязчива! Твои звонки… У меня женщина… Была… - Ах, «была»… И где же она теперь? – А ей просто жить негде было, - выкрутился он, - и я предложил пожить у меня, а через полгодика сказал: «Собирай вещички, пожила и будет…» - и тут я окончательно убедилась в том, что Железков никого не любил и не любит, и вообще не способен любить. Да, он говорил, что не создан для семейной жизни, и эта тема звучала в некоторых его стихах, но чтобы так, вдруг, после такой, казалось бы, Любви, после того, что, казалось бы, он остепенился, можно сказать, женился, и все, чего я хотела - это просто человеческого разговора, теплого, дружеского участия, чтобы он не пропадал, не прятался, не таился, не бросал трубку, когда я звоню, после Любви - лишь самолюбие, уязвленное, гниющее и разлагающееся самолюбие. Однако мы перешли на шутливый тон воспоминаний о «нашем» случае: «Понравилось? - спросил он, - Хи-хи! Хотел меня прямо там взять? - Да я минетом хотел там с тобой позаниматься…».
 
На тот момент, мая 2000 года, в свои двадцать восемь лет, я вовсе не знала, что такое «минет», но на всякий случай прошептала: «Нет, - Да я бы тебя и спрашивать не стал! - А что все-таки это было? - спросила я, надеясь в его ответе найти значение неизвестного слова, - Порыв... - неуверенно ответил он, - И что же помешало? - Да так, что-то потом... Настроение прошло... - А мои эмоции не волнуют? - Тебе бы понравилось! Все женщины любят оральный секс, - и, поскольку я замолчала, он повысил голос и пошел в атаку, - Ты слушаешь? - Да, - прошептала я, - Так вот, тебе бы этого самой захотелось, - А потом? - А потом я бы кончил тебе на лицо! - зло прошипел он в ответ, - Сперма полезна от прыщей, - А с ней ты тоже этим занимался? - Конечно! - Она тебе это делала? - Да! - Я не буду! - Будешь, будешь! - Так когда мы увидимся? - Прежде всего, не ехидничай! Ты высокомерна! Тебя не интересуют мужчины! Интересуйся ими! – Меня интересуешь только ты! Но оральным сексом я заниматься не буду! – Посмотрим… - Так когда? – Дай подумать… - мне показалось, что на том конце листалась книга свиданий, - В среду, после Волгина, - У нас будет только секс или разговоры? - Только секс, никаких разговоров! - Оральный? - Посмотрим, как все пойдет... Можно сначала классическим, - я облегченно вздохнула, - ... а потом оральным!».
Я знала, что ничему не бывать, ни классике, ни модерну, что, если и теплилось во мне какое-то чувство к нему, этим разговором оно выстужено – оставалась машинальная, механическая игра, оставалось доиграть до конца этот разговор: «Поздно уже… - сказал, наконец, он, - Спокойной ночи! – Спокойной ночи», - ответила я и первой на этот раз повесила трубку.
 
Итак, начало «оральному сексу» было положено. Через пару месяцев мне исполнялось двадцать девять, а двадцать девять – не девятнадцать, но и в девятнадцать, как выяснилось впоследствии, некоторые, особо продвинутые, барышни, вроде Ленки Абрамовой, все умеют, и классику, и авангард. Я же, не умевшая ничего и даже не стремившаяся учиться, ограничилась посвящением Железкову стихотворения со своими фрустрациями, которое и зачитала, как всегда еле слышно, в среду на «лучевой» летучке.
 
Стих вызвал некоторый интерес, привлек внимание Харченко и был торжественно вручен мной Железкову, когда мы спускались по лестнице и дружно вываливались на бульвар, не то на лестнице, не то на бульваре, ибо в ту весну я вполне по-свойски вываливалась со всеми и варилась в их соку целый вечер, нацелив объективы глаз на многомерный объект под названием «Железков»,  держа его на мушке, и вот, наконец, спустила курок.
Получив стих, Железков расположился с ним на скамейке напротив меня и аккурат наискосок. Расположился не сразу: весь вечер на студии и немного после он поглядывал на меня, робко-нерешительно-зависимо, исподлобья, или даже умоляюще, исподтишка. Поняв, очевидно, к чему и куда я клоню, то есть попросту уклоняюсь, и отклоняю его «предложение», он отдалился от меня таким образом на бульваре и, как передала мне в следующий раз, Климентьева, высмеивал мой стих, предварительно зачитав его стайке прибившихся к нему студентов и студийцев. Моя же скамейка занялась Экземпляровым, причем, вокруг Железкова собралась, преимущественно, женская часть тусы, а со мной остались мужчины, в числе прочих, Экземпляров, Харченко, Назаренко, Рафиев…
 
Пока Железков высмеивал меня, с дамами, мужчины высмеивали моего единственного «настоящего» кавалера в студии, можно сказать, жениха, Экземплярова, и все, кроме нас троих – меня, Железкова и Экземплярова – пили, кто пиво, кто портвейн: «Вот тебе сколько лет? – вопрошал окосевший Харченко Экземплярова, - Двадцать три, - скромно потупившись, ответил Юра, - Двадцать три… Мне тридцатник в этом году стукнет, и сыну моему десять!» - слегка пошатываясь, со слегка остекленевшим взглядом, заявил Назаренко.
 
Они дружно демонстрировали ему свою «зрелость», «опытность», «семейность», подшучивали или откровенно насмехались. Мальчик для битья. Через много лет тридцатилетним женатым мужиком, раскормленным, пропитым, злым, жестким, стреляным воробьем, он скажет мне через свою жену, что нет у него никакой ностальгии по студии, а Волгин купил очередную новую машину, что вообще он меня не помнит, вообще не знает, и никогда ничего ко мне не испытывал, даже дружеских чувств не было. Вот так порой действует женитьба.
 
Но в ту весну 2001 года он как-то особенно льнул ко мне, приглашал на концерты и в Переделкино, а в тот вечер, когда я поднялась со скамейки и, не прощаясь ни с кем, отправилась гулять по бульварам, он направился следом, юноша с большими фиалковыми глазами, всегда как будто немного удивленными, робкий, молчаливый, застенчивый, зависимый...
Его, какое-то трепетное, отношение ко мне осенью 2000 года сменилось насмешливо-ироничным с некоторой долей ласкового цинизма. Оно, это отношение, как будто «повзрослело», «протрезвело», и, полагаю, что отрезвил его никто иной, как Железков,  с которым по слухам он даже имел сексуальную связь.
 
Залез ли Юра или нет, вслед за женщинами, в постель к этому мужчине, в его сердце он проник несомненно, а в его сердце поселились досада и злость, и вот уж Юра не зовет меня на что-нибудь «высокое» - он зовет меня в «Макдональдс», где угощает мороженым в форме факела, или фаллоса, большим таким «фаллосом», сам при этом ничего не покупает, а просто, загадочно прищурившись, а внутренне ощерясь, ощетинясь, наблюдает, как я его поглощаю. Дальше мы кружим по темным бульварам, на одном из которых он делает мне предложение выйти за него замуж, делает со смехом, полагаю, ни с того, ни с сего, между прочим, и я так же со смехом спрашиваю: «Чё, серьезно?! - Нет, конечно!».
 
Из темных переулков попадаем в ЦДЛ, жмурясь от яркого света, как кроты, вслепую, наугад, на зная зачем, подходим к огромному вестибюльному зеркалу, отражаемся в нем какой-то семейкой Аддамс, но мы не ужасны – мы смешны, мы жалки, не уверены в себе и друг в друге, он повыше, широкоплеч, и кажется в этот момент добрым песиком, склонившим голову набок, словно к чему-то прислушиваясь, с огромными глазами, по-доброму сощурившимися своему отражению, в шапке-ушанке, с опущенными ушами, а я рядышком, ему по плечо, по левую руку, дамой сердца, в черной мутоновой шубе, соблазнившая в ней даже Железкова, в шубе в стиле персонажей-чиновников гоголевской «Шинели», богатой на вид, а на деле совершенно непрактичной, холодной и нараспашку, так что после покупки пришлось нашивать дополнительные пуговицы и кнопки, а также петли, для коих сгодились медицинские резинки.
 
«Шинель», особенно, ее рукава-фонарики, придавала моей угловатой фигуре немного женственности, простоватому, крестьянскому, лицу - немного аристократизма, хотя весь вид моментально стирался стоптанными полудетскими сапогами на искусственном меху из искусственной кожи.
Так мы стояли, друг подле друга, в зеркале, потусторонние клоуны, потом неторопливо ознакомились с афишами и в ходе этого увлекательного занятия обратили, наконец, на себя внимание пожилых тетенек-гардеробщиц, которые спросили, наконец, что мы, собственно, тут болтаемся, на что мы мирно откликнулись «сейчас уйдем!» и тронулись дальше, в вечер и снег, в метро, ломать свою комедию.
 
На эскалаторе он вдруг принялся настойчиво уговаривать меня поехать к нему домой и, несмотря на мои протесты, на платформе потянул в свою сторону, в сторону «Выхино», совсем как Железков в полуподвале Лита, как будто он просто сделался выше ростом, шире в плечах, моложе и простоватый на вид, а место действия расширилось и поднялось, как тесто на дрожжах, одним словом, поменялись декорации и костюм главного героя.
 
Когда я, с трудом отделавшись от домогательств, поспешила на свою ветку, он последовал за мной, понурый, покорный, послушный, при прощании наклонился и поцеловал-таки в щеку, смутился, покраснел и вдруг признался, что очень одинок, что есть у него один-единственный друг, и больше никого. Так и ушел, потерянный, смущенный, завороженный, привороженный. Мне нечего было ему сказать, не о чем было с ним говорить, но и неуютно молчать, я не любила его, и ничуть не растрогалась от его признаний, не то, чтобы я сочла их фальшивкой, но Юра с самого начала казался мне каким-то недоделанным что ли, несамостоятельным, зависимым и недобрым - только этот его, внутренний, холод тогда, под пушком юности, под маской ребячливости и инфантильной доброты, как-то скрадывался, делал его просто вкрадчивым, украдчивым, уступчивым, романтичным. Но неслучайно, далеко неслучайно, сошелся он с Железковым, до такой степени, что буквально скопировал его в тот вечер, и в тот вечер я почувствовала, что что-то изменилось, скорее, в нем, чем во мне, изменилось в нем по отношению ко мне: он стал требовательным, настойчивым, нахальным, как если бы имел дело со шлюхой. Тогда и припомнились мне слова Климентьевой о том, как «они», мужчины, это понимают: будешь бегать за ним, перестанет уважать. А тут сразу двое «перестали уважать», а, может, и весь семинар, и вся студия.
 
После того вечера я надолго исчезла из студии – мне очень хотелось, чтобы Юра переключился на кого-нибудь другого, и, кроме того, я подозревала, что не обошлось без железковских сплетен. А, в целом, тот год оказался не так богат на интересные обсуждения и встречи с интересными людьми, как несколько предыдущих. Состав студии снова слегка поменялся, публика как-то «побледнела», приуныла, началась вторая чеченская кампания.
Из вновь прибывших запомнилась женщина по фамилии Железнова, возможно, из-за похожести ее фамилии на фамилию моего главного героя тех лет, но на фамилии сходство и заканчивалось: Железнова казалась мне смесью старой девы и синего чулка, было в ней что-то «прозрачное» и, вместе с тем, призрачное. Она носила темное грязно-серого, цвета длинное стеганое пальто и крысиный хвостик, писала простенькие стишки, но, тем не менее, скоро сделалась своей и в студии, и в семинаре, может быть, благодаря своей, так сказать, активной жизненной позиции – участвовала в обсуждениях, неважно, что она говорила, что-то, как правило, невзрачное, невыразительное, важным было это «засвечивание», включая и внестудийную жизнь, мелкую помощь Волгину: повесить объявление, отнести по месту назначения плакат, пакет, письмо, задать вопрос гостю семинара, когда все молчат – и это тоже, своего рода, помощь, порой, очень важная и своевременная, такой человек, в рамках общесеминарского молчаливого потребительства с общенаблюдательных позиций, что называется, звучал. Так она и прозвучала на одном из семинаров с участием поэта и журналиста Ефима Бершина, побывавшего в Чечне в первую чеченскую: «А вот что вы там видели?!» - громко, четко, требовательно, в нависшей над всеми, немногочисленными, нами тишине замешательства, робости, равнодушия, нелюбознательного любопытства или осторожности, спросила Железнова, и спросила как нельзя кстати – Бершин оживился, казалось, внутренне согрелся, расслабился и ответил очень откровенно, очень бескомпромиссно. Он говорил об ужасах той, самой первой, войны новой России, войны, по сути, захватнической, спровоцированной и ничем не оправданной.
 
Таким образом, Железнова вошла в состав студии и семинара полноправным их членом, а я же, напротив, отходила от них все дальше и дальше, посещала занятия все реже и реже, и, наконец, вовсе не посещала вплоть до мая 2001 года, до выпускного вечера, или вечера выпускников, семинара Игоря Волгина, в Малом зале ЦДЛ, с участием Ватутиной, Железкова, Аркатовой, Рафиева и так далее, но прибывшее на место действия телевидение «облучило» только Ватутину – в черном длинном открытом вечернем платье на бретельках, восходящую звезду российского поэтического Олимпа, звезду и холодную, и высокомерную, и страстную, и трагическую, и неожиданно теплую, тихую, как будто бы даже зависимую, всеми побежденную, трепетную – звезду, и позволявшую себе все, и которой позволено было все, как это водится в российском бомонде, ради которой – так мне, по крайней мере, казалось – Игорь Леонидович готов был терпеть плохую бард-певицу, нравившуюся Ватутиной и Ко, приглашенную ею не то на разогрев, не то на подогрев, не то на перегрев: певица пронзительным голосом, грязными жидкими паклями по плечам, и всем своим хипстерным видом смотрелась каким-то «пиром во время чумы», грязным, нудным, безвкусным пиром потерянного поколения: наркотики, алкоголь, декаданс, черная или зеленая тоска – девушка тянула и тянула, как из бездонной бочки, одну бесконечную песню за другой, не замечая ни времени, ни пространства, и Волгин, в белом, нарядный, праздничный, раскрасневшийся и смиренный, слушал и слушал, мрачно и неподвижно, точно Будда, только в лице ни тени отрешенности, лицо напряженно терпело, ради одной-единственной женщины, которой певица явно нравилась, и нравилась она и тем, кто сидел рядом с Ватутиной, но только не нам с Веркой, впрочем, мы и сидели на значительном от них расстоянии и по другую сторону через проход, и все же дотерпели до самого конца, перешагнув через «антракт», в продолжение которого от Волгина не отходила Шурупова, оживленно повествовавшая о своих «творческих планах»: «Я теперь роман пишу, Игорь Леонидович!» - а все остальные, меж тем, разбросались, кто на улицу, кто в подвальное кафе, кто по вестибюлю, на нас никто не обращал внимания, если не считать, что Верка, как всегда, со всеми заигрывала, ласкаясь направо и налево, даром что недавно феерически трахнулась после ночного клуба, куда и меня настойчиво зазывала, но я всякий раз благоразумно отказывалась: «Оль - фейерверк! - и как бы между прочим, - Да только он что-то не звонит... - и потом суетливо и требовательно, как сварливая мачеха, - Ну чего ты одна все сидишь дома?! Сходила бы на дискотеку, в клуб… Молодая, богатая, свободная!» – в который раз выслушивала я ее наставления, но Юра ржал, мы ржали оба, потом, после вечера, когда остались вдвоем на моей ветке метро, попрощавшись с Веркой.
 
Вообще-то, когда я покидала высыпавшее на улицу отвыступавшее и отслушавшее собрание, покидала с намерением никогда больше в него не возвращаться, то, отойдя немного по Большой Никитской от тусы, развернулась к ней всем своим тщедушным корпусом в балахонистом одеянии и помахала моим героям рукой на прощание, помахала, да так и отправилась далее по освещенной заходящим весенним солнцем улице, и так бы мне идти все одной и одной, как вдруг за спиной послышалось: «Оля, Оля, подожди!» - оглядываюсь, ни дать-ни взять, Верка и Юра, несутся следом на всех парах, как бы им меня все же не хватило там, во всеобщем карнавале.
 
Вот и идем втроем, и светло так себя ощущаем, все трое, согретые солнцем и друг другом, студийно-семинарские маргиналы. Вообще, эту вещь следовало бы назвать «Записки маргинала», но уж слово ныне больно расхожее, а на том вечере Железков как раз прочел стихотворение «Маргинал», и маргиналом быть было модно, хотя и опасно порой, в России всегда. Россия вообще страна маргиналов, и маргиналов в квадрате, и маргиналов в кубе, и в еще более высоких степенях, маргиналов среди маргиналов, и так далее, и так далее. Конечно же, мне неистребимо хотелось Железкова, мое, неистребимое, женское желание подогрелось другим его стихотворением, которое он прочел, глядя через ряды в мои, изредка вскидываемые на него-красавца, очи-долу. Мне хотелось и хотелось, и никак, и никуда это желание не уходило, и не выходило.
 
Посмеявшись вдоволь с Юрой над Веркиным «фейерверком», я решительно отправила его воспояси, а сама набрала Ленке Абрамовой, которой на выпускном не наблюдалось: «Угадай с трех раз, кто это! - Оля, - невозмутимо мелодично отозвалась Абрамова, - Правильно! А какая, угадала? - Ну, да, Абрегу, - снова с готовностью ответила она, - Нет! – А какая? – насторожилась Ленка, - Абакумова! – торжествовала я, - А, это ты, привет», - потухшим голосом отозвалась эта прекрасная блондинка, совсем уж какой-то бывшей подругой. Даже не верилось, что когда-то мы сидели рядом на занятиях и вечеринках, буквально делили стул, соприкасаясь жопами, а однажды, пьяная и развратная, хоть и с золотым, беспомощно болтавшимся на декольтированной груди, крестиком, Головятенко призывала нас станцевать стриптиз на столе, но Ленка тоже бегала за Железковым и соперничала таким образом в этом «ухаживании», вполне успешно, со всеми остальными девушками и женщинами семинара, так что, в порыве откровенности – удалось-таки мне ее расшевелить, зажечь и расколоть! – выкрикнула в трубку возмущенное: «Он тебя хотел изнасиловать?! Такой слабый мужик! – Слабый?! – Ну да… - ей некуда теперь было отступать, - Мудак он.. Помнишь, ту вечеринку, где песни Окуджавы пели? - как же не помнить, «в любую сторону твоей души», весело тянет заводила Фаликман, а мы довольно-таки стройным хором подпеваем, но на душе - стриптиз, или по душе, или в душах, и маленький крестик выпадает из декольте сидящей напротив Головятенко, а Ленка, встав из-за стола, деловито и таинственно, скрывается за дверью аудитории вслед за недавно вышедшим Железковым, - Так вот, он меня провожать пошел, а в подъезде попросил отмочить… Я отмочила. Стало плохо. Вытошнило. Прямо там… Он потом позвонил, спросил, как я себя чувствую… Сейчас, подожди... Меня ужинать зовут. Пока!» - и она, не дожидаясь ответа, резко отключилась, а я, почти с отвращением, уже с отвращением, набрала номер Железкова.
 
Он, конечно, ко мне с претензией «ти ж мене пидманула, ти ж мене пидвела...», но и я, не будь дура, выставила встречное требование: «Как это понимать?! Говорят, ты слаб! – Кто говорит? – Абрамова, - Ах, эта… Да она мне не нравилась особо. Сама лезла, ну а мне что… Встретились пару раз… Ну да, я у ней дома был. Раз, другой попробовал и... Не смог», - оправдывался Железков. Но, видимо, сочтя, что мне этого недостаточно, он и завел интрижку с Веркиной подругой-стриптизершей, да так ее завел, что на обсуждении моих стихов, которое все же состоялось, в мае 2002 года, та сидела напротив меня, прижимаясь к нему справа, в то время как слева к нему прижималась Аркатова, и обе, белокурые и голубоглазые, одна полненькая, другая худенькая, смущали меня чрезвычайно, а тут еще очередная жена Харченко, и плохие рифмы, и «полное отсутствие поэтического слуха», и общая тишина моя, за которой не услышали, во главе с Мэтром, ни метрических, ни ритмических, ни рифмических ошибок…
 
Все флаги, как говорится, в гости к нам: все сошлось, случилось, состоялось, развязалось в тот злосчастный вечер моего обширного злоключения под названием «Луч», даже самый последний звонок Железкову, исключительно деловой, с просьбой дать телефон Аркатовой и его послушание, даже низкий, иронически интонированный, голос Аркатовой в телефонной трубке и ее ответ, что она - не крещеная, а она-то мне для крещения и понадобилась, ни для чего более, даже мой, на этот раз, действительно, одинокий и быстрый уход после обсуждения, если не считать разбора, устроенного зачем-то мне еще после обсуждения женой Харченко - ох, уж эти чужие жены! И возле подъезда меня ждали, старую деву, и поэтически, и, так сказать, прозаически. Конечно, старую, в возрасте тридцати смотревшуюся на двадцать, в ядовито-зеленом длиннополом приталенном пальто, как бы по моде, но старую, наверно, внутренне, и, конечно, деву, непорочную, хотя и нецельную. Нет, я не пойду туда завтра!
 
Я и не ходила туда больше: что-то щелкнуло внутри и не то погасло, не то зажглось, или одно погасло, другое зажглось, во всяком случае, студия потеряла для меня свою «манкость», я ее «познала». Погас Луч, в котором случались и случки, но больше – разлучения, и разлуки.
 
 
Последние публикации: 

X
Загрузка