Кривые углы (7)

 
 
 
***
Вообще, когда я начала раскручиваться, с великим трудом, со скрипом, с неблаговольным Колесом Фортуны, лучше питаться, одеваться, опаздывать на занятия студии, интерес  к моей персоне значительно вырос, меня даже обсудили, в конце концов, не как бухгалтера, но как секретаря, хотя и осудили за бухгалтерский уклон моей лирики. Мать-одиночка Климентьева поводила меня по Калининскому - полутемные бары, золотые ювелирные лавки, безлюдные фешенебельные бутики - вспоминая свои французские прогулки, сводила в уютный туалет в каком-то невероятном лабиринте магазинов, коридоров и переходов, где ее знали официанты, охранники и, возможно, некоторые мужчины, поводила и сводила с просьбой оплатить ей еду и выпивку, и я оплачивала, за то, что удостоилась ее лестного отзыва об очередной своей неудаче на пролетевшей стрелою летучке. И я, вероятно, должна была оплатить длительную беседу Андрею Назаренко, состоявшуюся после обсуждения стихов Татьяны Беляковой, обсуждения, где я, напористо и безапеляционно, и он, мягкосердечно и обиняком, доказывали одно и то же - что стихи Таньки сплошное говно, где я впервые явно столкнулась с Ватутиной, отстаивавшей, естественно, противоположную точку зрения, в неравном бою, ведь ее авторитет, как критика, на тот момент, весны 2000 года, изрядно подкрепился ее, считавшимся самобытным в узком кругу профессионалов, авторством.
Моя критика, конечно же, необъективная, вызванная во многом обидой на интеллигентское хамство Таньки и Светки, случившееся как раз перед этим обсуждением - тот самый их разворот ко мне жопами у стен Лита и легковесное шествие перед моим, сопливым, носом по Большой Бронной – моя критика многолюдной студенческой и околостуденческой общественностью, пришедшей на фэнтезийную Таньку, была осуждена с присуждением статуса «огульная», о чем не преминула сообщить инъязовская представительница этой самой общественности, маленькая, щупленькая, но жилистая атлетка слова, упорно косящая под интеллектуалку, в маленьких очках «а ля умник», с острым осуждающим и скорбящим по распотрошенной Таньке лицом. «Какое у вас образование? - подступила с допросом интеллектуалка, - Я, видите ли, тоже лингвист, переводчик, специалист по межкультурной коммуникации, я тоже изучала семантику...».
Мы бодаемся некоторое время в самой аудитории и за ее пределами, а там, у подъезда, большущая толпа, в середине которой томится звездная Танька, сумрачная от бесславного обсуждения, но утешенная, но обнадеженная – «не начинайте без меня!» - своей тусой, сплошь элитарной, и не начнут, а Верка с подругой-стриптизершей, которая, кажется, именно в тот вечер впервые появилась в студии, образует со мной оппозиционный центр, но страстно, суетливо, мелкотравчато агитирует примкнуть к «ним», даже бежать за ними: «Я ни с кем не хочу ссориться! – яростно вопит она впоследствии, - Я хочу нормально, спокойно там со всеми общаться!». Кто же мешает, но мгушные чистюли от нее инстинктивно отодвигались, а однажды она подслушала их перешептывании по поводу «всяких», «грязных», от которых лучше держаться подальше, и они от нас держались. Но стриптизерша совсем другого мнения: «Ну вот еще! Бежать за ними! Разбежалась!». И мы продолжаем стоять и наблюдать их тихий протест и демонстративную Танькину жопу.
Назаренко вынырнул из института позднее всех, недоучившийся интеллектуал, философ, риэлтор, очкарик и горбонос, женат, и сыну десять лет, а еще позже – Дина Сабурова и еще парочка запоздалых союзников. «Ты права, - говорит мне Андрей, - стихи – бездарные, но, понимаешь, ты слишком прямой человек, резкий… Я говорил, если заметила, примерно то же самое, но старался смягчать… Кто вообще пишет из нас хорошо? – Мне нравится Ватутина, - вздыхаю я завистливо, - Мне тоже, - вступает вкрадчивая Дина, - Маша пишет о своей жизни, она у нее очень тяжелая...».
Назаренко покупает пиво в попутном ларьке, и мы идем к фонтану, посидеть. Он потягивает пиво, я закуриваю, зеленоглазая и молодая, в ядовито-зеленом пальто до пят. Шумит фонтан, кучкуется и тусуется разнообразная молодежь, пятачок свободы, философии, пьяного братства и родства, как и Тверской с его скамейками и тусовками свободы. Где-то с начала нулевых начали разгонять, примерно так: сидят-пьют, мирно беседуют, подходят менты, некоторых забирают. Волгин тоже участвовал в распитиях, а Рафиева и еще нескольких однажды на моих глазах забрали.
 
***
Верка сблизилась с Рафиевым и рассказала, как однажды гуляла с ним и еще с кем-то из тусы по бульварам, и он рассказывал о себе, как забирали, как сидел за наркотики. Верка вообще стала там, среди семинаристов, без меня, немного своей, так что однажды на летучке удостоилась, под псевдонимом «Антонова», упоминания Ольгой Нечаевой и предложения на обсуждения от Волгина. Меня же ждала участь «спонсора», богатенького буратины.
После того бульварного разговора с Назаренко я, узнав к тому же о Кастанеде, настолько далеко мы ушли, внутренне потянулась к нему. Мы провели еще пару бесед в Макдональдсе, без подкрепления, причем, мне хотелось его подольше удержать подле себя, женатого и безвольного, чтобы был в моем кругу риэлтор. Возможно, Андрей почувствовал, что мой интерес к нему небескорыстен, и, в свою очередь, заинтересовался моим бухгалтерским поприщем, но быстро закрыл тему, на станции «Пушкинская» под грохот прибывающих и отбывающих электричек, стремительные толпы, у лестницы перехода, по которой сновали туда-сюда: «Да только, знаешь, скучное это дело - разговоры о бизнесе...».
И все же однажды ему понадобилась моя материальная поддержка, «три тысячи рублей», вся моя госовская зарплата. «Ну, а тыщу?» - и тыщи нет, на мели. Та сторона настойчиво молчала в телефонную трубку.
Другое его недовольство – мое молчание во время его, разгромного, обсуждения. Разгром возглавляла, естественно, Ватутина, по-мальчишески озорная и по-дьявольски непреклонная, если дело касалось разноса, прожорливая волчица и бедная овечка в одном лице, только в разных ипостасях. «Ватутина – сука!» – так говорил Назаренко, за что и схлопотал свой «неуд» на обсуждении, по крайней мере, на наш, студийный, обывательский, взгляд.
«И что же ты молчала?!» – засуетился после обсуждения Андрей. Но меня просто доставала эта «дружеская» задолженность, зато на моем обсуждении он выступил с характеристикой «современная шизофреническая поэзия», и лестной, и немного пугающей. След его затерялся в веках. По телефонам, которые он мне дал, домашнему и рабочему, его в наличии не оказалось: жена сообщила, что «он здесь не живет», и дала другой телефон, по которому мужской голос с кавказским акцентом пролаял «нэ туда попала, дэвочка»; в агентстве недвижимости «Гранд-Капитал» такого не знали. Сознательно ли он скрывался от меня или просто «странствовал» - загадка осталась неразрешенной.
Тем временем Верка, благодаря моему, правильному, влиянию, встала на путь истинный, на стезю бухгалтерскую, где сперва ей предлагали не столько двойные записи делать, сколько двойную бухгалтерию вести, но, когда я как раз потеряла, по своей же, впрочем, вине, свой бухгалтерский хлеб, удачно пристроилась в некий пенсионный фонд на калькуляцию, так что через несколько лет строго отчитала меня за поздний, безработный, звонок, вытянув предварительно нужную ей информацию, бросила трубку, но еще через годик настойчиво приглашала на свое тридцатипятилетие в ресторан, вместо кого-то: «У меня место пропадает!» - но тут уже я бросила трубку, взаимно.
И все же Верка, как все неблагополучные женщины, сумела, успела насладиться моим, относительным впрочем, падением и моею личною болью, придя, в конце концов, к выводу, что я – «старая дева», и небезосновательно, да только во всеуслышанье и перед смеющейся Аркатовой, стала так меня величать, и такая моя бесславная слава перекочевала на мое обсуждение, и Волгин процитировал «позову на праздник старых дев». Поэзия старой девы, стародевья, шизофрении, платонизма, личной жизни…
 
***
А в личной жизни царил полный хаос и Олег Железков. От этих министров-мужчин можно добиться всего, чего пожелаешь, весь вопрос во времени и количестве запрашиваемых ресурсов. В этом плане нам, женщинам, и Волгин был интересен: с одной стороны, слава «холодного сердцееда», с другой, по мнению Ленки Абрамовой, «он – чувствительный», потому что - Рыба, и «женщина может из него веревки вить». Думаю, что в него влюблялись или были влюблены многие студийки и семинаристки, приятный во всех отношениях мужчина, как будто и нестареющий, но при ближайшем, моем, рассмотрении, производивший, скорее, неприятное впечатление.
В одно мгновение он мог резко измениться на диаметрально противоположного: из любезного и доброжелательного, даже ласкового, сделаться жестким, резким, насмешливым, хамоватым, из далекого - несказанно близким, почти своим, но из близкого - далеким, почти незнакомцем, или вдруг предлагающим тебе работу, или просящим тебя о какой-нибудь услуге, как правило, юридической, так как его фонду, кажется, хронически требовался юрист.
Тогда я почти бредила членством в Союзе писателей, хоть каком-нибудь, будь то СП России или Московская организация, звонила и туда, и туда. В Московской организации показалось придирчивее: по телефону явно морщинистая лицом литературная бюрократка въедливо принялась допрашивать, кто именно может дать рекомендации, две штуки, для членства: «Волгин, - как пароль, проблеяла я, и тот конец провода ласково завилял хвостиком, но не расположился до конца, чего мне всей душой хотелось, - Волгин… А еще кто?». Я решила прибегнуть к Ватутиной, в 2000 году во всю там членствовавшей, собственно, все литовцы со второго курса практически автоматом зачислялись в члены СП, и у всех было хотя бы по одной-две публикации в СМИ, как бесплатных, так и платных. В идеале, требовалась книга, и книги издавались, как правило, за свой счет, их раздаривали всем встречным – поперечным, друзья рекламировали книги друзей, вот и Назаренко подарил мне, с настоятельной рекомендацией «прочесть», книгу одного из своих друзей, заурядного бродскиста.
В моем случае о книге не могло быть и речи, только о желании «принадлежать», относиться к некой, неизвестной, неизведанной, тусовке, которой я слегка коснулась единственной публикацией в «Московском вестнике» за 1999 год. Тусовка так себе: застекленная в паре-тройке комнат старинного дома, что напротив ЦДЛ, «вы из Литинститута?», потом короткая встреча с завотделом поэзии, полным, чернявым, слегка ядовитым: «Надо исправить здесь и здесь», - и я со всем соглашаюсь, так хочется уже поступить в печать, растиражироваться, разойтись, прославиться. Довольно обширная попойка в том же здании за тяжелой дубовой дверью, веселый или навеселе мужчина в очках: «Присоединяйтесь! – Спасибо, но я тороплюсь… - выносит экземпляры, - Берите, сколько хотите, - от счастья набираю штук пять-шесть, - А, может, еще возьмете? - Мне достаточно... - Ведь обычно один-два берут, но у вас ведь, наверно, много родственников… - Как раз наоборот…». Протягиваю Волгину: «Только подпишите, кто вы! – ну вот он, непомнящий, а я возьми да и ляпни про рекомендацию в СП. В глазах его – бледно-голубая ярость: «А мне куда писать?! На деревню дедушке?!». Ватутина, должно быть, как противовес, проявила большую гуманность, светскую мягкость и снисходительность: «А стихи? – Конечно, только куда? - и она сообщает свой рабочий телефон, но не тот, а, после многозначительной, не то для нее, не то для меня, ошибки, - Ой, что это со мной! – подозревай законченный роман, поправляется, - Вот этот номер...» - и я даже звоню, и она даже сразу отвечает, снова с некой, ойкающе-вздыхающей, серебристой какой-то, оговоркой-бултыханием в трубке, но я передумала, из-за Волгина, из-за его резкой, ироничной, реакции. Нет, мне вовсе не нужно это дурацкое членство. И все же хочется «как они», хочется «к нему», хочется кем-то стать, ведь я - никто, меня нет, в науке я - мыльный пузырь, и то и дело лопаюсь, в коммерции я – полный ноль и аутист, где требуется «умение работать в команде» и, особенно, «веселый, дружный, молодой коллектив», что смущает больше всего, вот такие вот требования и коллективы, читай – пьяницы, стукачи и сплетники.  Я упорно искала другую жизнь и другое окружение. Новая попытка поступления – стихи на творческий конкурс.
 
***
Зима или поздняя осень. Заснеженные пасмурные улицы, но воздух Тверского свеж моими надеждами, почти юными, мечтами и стремлениями. Я стремлюсь, неуклонно, неумолимо, непобедимо, в своей темно-коричневой балахонной дубленке, черной вязаной шапке, вечно съезжающей то набок, то на лоб, коротких, тупомысных белых сапогах из искусственной кожи на синтетическом меху – в таком чудном одеянии, полумонашеском, полубомжевом, вваливаюсь в приемную Лита, эту доселе такую недоступную, такую неприступную, комнату на пару широких высоких окон, где дежурит зрелая черноволосая морщинистая строгая дама, кажущаяся вполне богиней, ибо я боготворю все и вся здесь, в этих стенах, и вне их, в прилегающем пространстве, таком артистическом, с граффити, афишами, плакатами, общей обшарпанностью, поскрипыванием, посвистыванием, позваниванием, гудками и придурками, огнями и цитатами, я хочу стать частью всего этого, целого мира, таинственного, бездумного, безумного, циничного, цитатного, фиглярного и шутовского, совершенно мне чуждого и чужого, на самом деле, но именно поэтому так влекущего.
Дама просит заполнить анкету для поступающих, и это год, 1998, осень, когда еще можно бесплатно получить второе высшее образование, литературное, филологическое, если первое какое-то другое, техническое, юридическое, психологическое, экономическое... Так, на халяву, учились «они все», семинарские, а некоторые, даже и филологи, прошли, проскочили еще в то время, когда и с первым филологическим литературное было возможно - вот сказочные времена! На такие «проскоки», «пролеты» мне никогда не везло, я либо слишком рано, либо слишком поздно, в крайнем случае, к шапочному разбору, когда «двери закрываются» - в данном случае оказалось, что закрылись. Изучив мою анкету, дама вдруг высокомерно сказала, доселе сама любезность и обходительность, что «с филфаком МГУ только за деньги»: «Мы дублируем филфак, вы понимаете? - строго-наставительно вперилась она в меня, разочаровавшую и разочарованную, - Но... - тяну я безнадежно ушедшее время, - Мне сказали... То есть... Вот у Волгина есть с филфака студенты... - Раньше мы принимали, - поясняет дама, - Можете поговорить с нашим ректором... Может, он вам разрешит. Но филфак мы все же не принимаем».
Конечно, разговор с ректором – чистая формальность, во всяком случае, для меня, но как последняя попытка, отчаянный, в общем-то, шаг, почти для меня безрассудный, ибо при любых обстоятельствах стараюсь обходить инстанции, администрации и прочий официоз стороной.
В комнате две или три девушки, приличные, сосредоточенные, склонились, как некогда швеи за швейными машинками, над компьютерами, и я завидую им, потому что они при месте, определенные, допущенные, может, и определившиеся, а я шляюсь средь бела дня с рукописями, без работы, но с огромным умом и большой духовностью, не умея никому себя подать и ни во что как следует влиться, по крайней мере, внедриться. Вольная, или вольноотпущенная, из этой жизни, хотя бы в ее социальном аспекте, я смотрю на этих одноклеточных, замкнутых в этой тесной и кажущейся застекленной комнатенке, предбаннике, светелке, с канцелярскими столами, шкафами, тумбами и бумагами, раскиданными как ни попадя по столам и стульям, и полкам, и подоконнику единственного окна.
Есин появляется внезапно, решительно и стремительно, коренастый, плотный, как будто воинственно настроенный в отношении ли меня или мира вообще, чем-то напоминающий свободолюбивого Евгения Киселева в заставке популярной тогда передачи «Итоги». Но, конечно же, никакого разговора «по душам» не вышло у двух таких закрытых людей – стойкого оловянного солдатика идеологического фронта и балахонно-коричневой дивы непонятного места и времени.
Есин резок, непреклонен, холоден, рекомендует курсы Литературного мастерства. Конечно, звоню и туда тоже: некто, улыбчивый и приветливый, за деньги готов разбиться в лепешку, даже об телефонную трубку, в которую, расшаркиваясь перед «богатеньким буратино», ласково объясняет, как и когда подъехать, зайти, оплатить.
Увы, реальность такова, что в ней нет места моему воображению: вообрази себя Поэтом – окажешься плохим поэтом, вообрази себя студентом – окажешься неподходящим абитуриентом. Все мимо, и все напрасно. И все же я не сдаюсь, я куда-то рвусь и стремлюсь. Настойчиво вырываюсь за рамки, уготованные хмурой и холодной жизнью – нянчить, работать и есть.
 
***
Осенью 1999 года, сразу после Фестиваля поэзии, у Волгина – вечер Виталия Пуханова, завотделом прозы «Октября». Пуханов – поэт, а заведует прозой. Это кажется нелепым, но, когда, после вечера, во время прогулки по Тверскому, он принципиально отказывает в публикации рассказов обиженному Железкову – «зачем вы пишете?» - доказывает мне свое полное право занимать этот странный пост. Да, да, да! Я торжествую: Железков умылся, идет, одинокий и хвостатый, побитой собакой, позади всех нас, Пуханов возглавляет шествие до Боровицкой, быстрый, энергичный, симпатичный, с чертами лица, не лишенными нервичности, тонкости, изящества, не нашего времени, не девяностых, не нашего века даже, а, скорее, конца девятнадцатого, интеллигент-разночинец, и, хотя стихи его не произвели на меня особого впечатления, увлекает сам дух, и не только дух тусы, собравшейся вокруг него возле подъезда Лита, в темноте, едва пробиваемой уличными фонарями, но дух его собственный, редакторский, литературный, романтический. Увлекаюсь им настолько, что хочу тоже податься в «Октябрь», на ходу, где-то мимо Манежа, бросает свой рабочий телефон, использую верную Верку в качестве «подставы» - пишу на ходу, на ее спине, ручкой Пуханова, на листке Нечаевой, да-да: Нечаева в тот вечер благородна, словоохотлива, добродушна и, вообще, как говорится, есть о чем поговорить – это потому что в какой-то момент я захватываю инициативу разговора, забрасываю Пуханова вопросами, он уворачивается, порой язвит, порой манит, порой вопросом на вопрос, но какая в сущности разница, ведь я – в тусе, мало того, туса не решается на такой дерзкий «допрос» с пристрастием, на который решилась я, чтобы вот так гонять известное литературное лицо по разным философским дебрям. Я – логик, точнее, представляю себя логиком и ловлю «гуманитария» на нелогичности.
Ну и ничего не произошло, кроме платформенного бесформенного разговора с Нечаевой вблизи приносящихся и уносящихся электричек о Бродском, о Сапгире, вообще о Фестивале поэтов, наконец, о ней самой – скоро ее обсуждение, и она обещает мне, специально мне, свою подборку. А Верка, как всегда, свидетельствует рядом, поддакивает, смеется, что-то пытается говорить и вставлять, но мы с Нечаевой вцепились друг в друга отчаянно, чтобы разбежаться навсегда…
 
Ольга Нечаева читает свои стихи
 
На обсуждение ее стихов я не пришла, а про Пуханова Ленка Абрамова впоследствии иронично заметила: «Пуханов – бухает!». Вообще, после Пуханова, и на нем, закончилась моя вольная окололитературная жизнь - я, как говорится, «нашла работу», нашла, конечно же, у сволочи, причем, сволочи научной, которая запрягла меня в три должности за одну зарплату, так что теперь оставалось только по-волчьи облизываться, проезжая на «фордике» в компании миллионера мимо Лита, где проходило очередное обсуждение. А обсуждения почему-то именно в том семестре, осени 1999 года, были особенно интересными – обсуждались, кажется, все, а, главное, Ватутина, Аркатова, впервые, Нечаева, Головятенко, Сабурова, наконец, сам Железков, в декабре. Верка приносила «вести с полей» брани, а также информировала, как исправный секретарь, кто следующий. И вот, выпало Железкову, и вот, мчусь на всех парах на этот вечер, с подслеповатых окраин, где волею судеб коротала теперь осенне-зимние вечера в компании с плохим компьютером, неизменными маршрутками до метро, горечью обид и поражений по всем фронтам. Мой герой бросал трубку при первом же звуке моего голоса по телефону, но я звонила, упорно добиваясь человеческого разговора, который кстати был, в сентябре, но не удовлетворил меня - кое-что оставалось недовыясненным: кто эта краля Катя, и с чем ее едят. Фестивальные встречи только разожгли мой интерес, подогрели любопытство, распалили страсть, но, главное, хотелось отомстить, во что бы то ни стало, за этот летний обман, иллюзию, унижение и пренебрежение.
И я начала звонить. Сперва хотелось поговорить с Катей: «Разговор я считаю беспредметным!» – категорично отрезала она и бросила трубку, однако мне удалось – чего мне хотелось чрезвычайно – заронить в ней сомнение в мужских и человеческих достоинствах Железкова, преподнести его сплетником, каковым он и был, и бабником, или, по выражению Ленки, «дамским угодником», а также циником, рассказавшим мне в том, «откровенном», разговоре, что Катя делает ему минет, и, кроме нее, есть и другие, например, Аня Аркатова, но демократичная, суперсовременная и все же самоотверженная Катя сказала ему так: «Встречайся с кем хочешь, но чтобы сюда они не звонили!». Конечно, не сразу, но это подействовало: впоследствии я узнала, от самого Железкова, что Катя от него ушла, не бросила, нет: «Это я ей сказал: «Пожила полгодика и вали!» - а ей просто жить негде было…». Но тогда, в декабре 1999 года, с мечтой об интиме с Железковым я и сама еще не рассталась, и пришла на его вечер не только ради литературы или литератора Железкова, но ради мужчины моей мечты, такого недоступного, такого обманного, такого, в силу этого, желанного.
(Окончание следует)
Последние публикации: 

X
Загрузка