Кривые углы. Часть 2. (1)

 

 

***

Время от времени в университетском вестибюле мне на глаза попадались, черным по белому. объявления от студии «Луч», только намеренно, злонамеренно я пропускала их мимо глаз и, по возможности, ушей. Неудобное соседство. Ненавистное родство. Непререкаемый авторитет авторства, веяние славы, стихосложные мудрости, тусовочные интересы и ценности… Только вот тусовки как таковой в годы «настоящей» студии, в общем-то, не было – относительно разный состав, относительная демократия, относительная свобода, относительная бездарность всех и каждого. Свобода – Равенство – Братство, так представлялась мне та студия, студия вне Литинститута, «чистая» студия «Луч», из которой я сама себя изгнала. Другая студия «Луч» началась в Литинституте, началась с семинара, и с семинаром, Юрия Левитанского, переданным «по наследству» Игорю Волгину.

Однажды глубоким осенним вечером я вошла в святая святых, охраняемую разве что вахтером, стареньким и пьяненьким, в стеклянной будке, что слева от входа, иногда освещенного тусклой настольной лампой, иногда отсутствующего, по сугубо своим, великим, делам, но всегда незамечаемого, неволнующего и неволнующегося - я вошла в темную комнату, предваряющую аудиторию номер «двадцать четыре», в которой шло занятие, совместное занятие студии «Луч» и семинара Литинститута. В распахнутую дверь проливался тусклый, но какой-то неповторимо пьянящий, свет, доносились голоса – выступавшего и ведущего, виднелось несколько каких-то, очень литературных, лиц, и, поскольку подо мной скрипели половицы, то время от времени эти лица настороженно вглядывались во тьму соседней аудитории, где тихо-тихо, точно мышь у крупы, сидела я, почти не дыша, с замирающим сердцем, с жадным горящим взором, с тайным неотвязным желанием войти, внедриться, ворваться, взорвать эту ровнотекущую беседу своим скрипучим приходом и входом, своим шумным поиском отсутствующего свободного места, выходом в поисках лишнего стула – да надоела уже! – наконец, громыхающим расположением в рамках света или в проеме двери. Но это была бы не я – громкая, пряная, пьяная, исступленная, фанатичная, фанатеющая, жаждущая света и славы, и Слова. Нет, я предпочла сумеречное одиночество в союзе с книжными полками и портретами, обрастающее страхами или страхом, великим Ужасом отсутствия. Вечер не для меня. Вечер не мой. Немой вечер. Вечер моего великого Опоздания, большого Скитания и несостоявшегося Свидания. Все кончено. Эта окнами поздняя осень, ранняя зима или бедная, бледная изморось межсезонья. На мне тяжелое демисезонное пальто, топорные сапоги, вязаная шапка, вечно съезжающая на лоб или ухо, или затылок. Здравствуй, жопа новый год, приходи на елку!

 

***

Зима прошла. Пришла весна, а я писала диплом, в Универе появлялась редко, но, как говорится, метко, потому что самое важное – а самым важным, и самым подавленным, как выяснилось, оказалось желание Литературы, литературщины, литературочки, или курочки – самое важное бросилось мне в глаза, само бросилось, я не гонялась.

Я просто пришла по объявлению, мартовским вечером 1997 года, в распахнутые с обеих сторон высокие ворота Лита. Я вошла через задний вход, из осторожности, и сразу же бросилась мне в глаза идеальная, почти сладкая, парочка – Волгин, Ватутина – только тогда я еще не знала, что это – Ватутина, и тогда Мария Ватутина не была той, или тем, кем или чем стала впоследствии – выразительницей, по мнению Волгина, того, что с нами сейчас происходит. Вообще-то, мне всегда казалось, что со всеми происходит разное, а что со мной происходит, я и до сих пор не понимаю. А что вообще происходит?

Я просто узнала Волгина, его литературную стать, его черный берет с помпоном, его чертовский, я бы сказала, бесовский, профиль, мефистофелевский, а рядом с ним – игривый, вздернутый носик, смеющееся и белокурое создание… Да, Маша Ватутина в тот вечер, покрашенная в блондинку, подстриженная под «каре», весело, игриво, кокетливо задерживала Волгина у парадного подъезда, у святая святых, у лона, можно сказать, в которое я с великим трепетом и смущением внедрилась. Внедрилась, поднялась на второй этаж, нырнула отважно в распахнутую дверь аудитории номер «двадцать три», на свет аудитории «двадцать четыре», в которой уже томилось в ожидании, или ожиданием, некоторое количество лиц, которые впоследствии расцвели, размножились, растиражировались, разбрелись по разным углам и тусовкам, наконец, элементарно алиментарно ожирели, как то – Ольга Нечаева, Олег Железков, Алексей Рафиев, Нина Шурупова, Свелана Разумова… Они сидели за деревянным столом под невероятной какой-то, художественной, люстрой, исполненные духом литературы и отчаяния, ибо надвигалась, или шла, сессия, и первым не выдержал Рафиев, завопив «Все! Закончил!» - что относилось к курсовой работе, и хлопнул кулаком по столу, как будто выиграл в некой карточной игре.

Я не села к столу, а скромно притулилась у стены - стены обшиты деревом. Там вообще все из дерева, из душистого, пьянящего, литературного, древа жизни, древа, к которому я столько лет подряд припадала, чтобы, в конце концов, окончательно отпасть, насытившись, должно быть, по гроб жизни. Я сидела и молча наблюдала за обществом, не слишком живым, но и не особенно мертвым. За исключением взрывов Рафиева, колготочного эротизма Шуруповой, красноротого интеллектуального вампиризма Разумовой, немыслимо тихого и жаркого африканизма Сабуровой, рассудительного и убийственного холода Железкова, там, казалось бы, ничего не происходило и не осуществлялось, до смешливого появления Ватутиной, которой Шурупова не преминула сделать строгое замечание: «А куда это вы запропастились, и что это вы Игоря Леонидовича задерживаете, мадам? – А я, между прочим, болела».

С приходом Маши в обществе повысился градус, накал страстей и, наверное, желаний, и на меня покатились первые волны, согревающие и охлаждающие, волны «своего круга», круга, к которому я стремилась, круга, к которому я успела охладеть, круга, который уже был другим, и вскоре дал мне ощутить себя, почувствовать эту «другость», эту свою и пристальность, и рассеянность, включение и исключение.

Вскоре, стремительно рассекая волны всех страстей и усердий, в комнату, перечеркивая ее снизу доверху, словно большущий корабль, быстроходное судно, внесся Волгин, оглядел присутствующих и вдруг холодно, словно вычеркивая меня, спросил: «А где еще наши?» - сердце мое так и упало. Я не ваша, я, значит, не по вашей части, доктор. Направьте меня к другому врачу.

Однако в тот вечер обсуждалась проза – Шурупова и Разумова. Какие однако все странные и вполне оправдывающие себя фамилии. Нина Шурупова пишет «под Петрушевскую». Света Разумова – под… Что-то общепостмодернистское, даже и не скажешь под кого конкретно. А я ничего и не говорила, как всегда. И ни один из прочитанных прозаиками рассказов мне не понравился. Шурупова - про рак и секс в подушку, или с подушкой. Разумова - про кровь и кровь, и кровь, с вампирским душком. Шурупова внешне широколицая, крупноносая, тонконогая и толсторукая, с мелкими кудряшками, должно быть, химии, на голове. Разумова - худощавая, с каким-то таким по-вампирски высоким голосом, который, голос только, мне и запомнился, да еще рот – большой, красный, чувственный. Обе дамы, такие разные и, вместе с тем, такие похожие, желанием обсудиться на семинаре Игоря Волгина, одна - по объективным причинам, другая - скорее, по субъективным, в рамках семинара звучали в моих, непривычных и нечутких, ушах грандиозно, неподражаемо, убийственно. Ушла в отчаянии, со страстным желанием вернуться, и еще раз вернуться. И вот в ту весну я возвращалась и возвращалась, не соприкасаясь и не вращаясь.

 

***

Получилось так, что занятия в Университете закончились, я писала диплом, не писала ни стихов, ни прозы, жила на новой квартире, сожалея о старой, и просто хотела где-то бывать, даже если там меня и не принимали. Почему я решила, что меня там не приняли? Неужели по первому же вопросу Волгина? И да, и нет. Да, потому что он понял, что я либо из студии, либо из другого семинара, либо вообще «с улицы». Нет, потому что из студии в семинар внедрился один химик – студент химического факультета, писавший стихи и даже обсуждавшийся, и все его похлопывали по плечу, улыбались, шутили с ним, а он – со всеми, и, в целом, «уважали». Однажды «лазейку» подсказала Шурупова, сказав кому-то из пришлых, что «здесь нужно говорить», то есть даже мало читать, и тем более, слушать. Что ж… Я только слушала, и смотрела. И они смотрели на меня. Они всегда смотрели, потому что в ту весну из новых регулярно в их кругу появлялась только я, зачумленная, зачуханная, бледно-зеленая, филологическая жердь – а они имели обыкновение грудиться у крыльца, у парадного подъезда, тусовочной массой, неприемлющей и принимающей, курящей и пьющей, смеющейся и обсуждающей. Я знаю, они и меня обсуждали, и за глаза, и в глаза – я, действительно, обсуждалась там, только гораздо позже, когда все же стала немного «своей» - но в ту весну они, тусуясь у подъезда, кто во все глаза, кто искоса, кто мельком, кто оборачиваясь откровенно, кто вполоборота, кто, можно сказать, спиной, смотрели на меня, и смотрели, как я приближаюсь к их огню – неясно зачем. Они не здоровались. Не отвечали на приветствие. Только слегка улыбались или рассеянно смотрели сквозь или мимо меня. Но они смотрели на меня и чем-то напоминали старух, бабушек-старушек, у подъезда моего нового дома, у которых, как известно, ушки на макушке. Из особых наблюдателей могу отметить Ватутину и Железкова, который однажды наблюдал как-то особенно нервно за моим приближением к их огню, к их подъезду, а Ватутина как-то особенно иронично. И вот так, в ту весну, преодолевая барьеры иронии и кордоны сомнений - а стоит ли вообще шествовать сквозь неприятие на свет вечерних звезд - я стремилась выйти из себя, стремилась тем упорней, чем сильнее ощущала сопротивление исследуемого материала.

А материал жил своей, вполне неприличной, неприемлемой и притягательной для меня, жизнью. Своим чередом шли обсуждения, из которых память сохранила только то, которое я бы назвала «вечером Яна Шенкмана». Вообще это выступление, и сама личность выступавшего, запомнились мне по нескольким причинам. Прежде всего, Ян виделся мне воплощением духа семинара и, возможно, духа того Литературного – богемы, свободы, оригинальности, неоднозначности. Но, собственно, почему «воплощением» духа? Он сам был духом. Духом неуловимым, появлявшимся в семинаре время от времени, не тусовавшимся у подъезда и, возможно, меня не замечавшим, но, когда в тот, свой, вечер, он, в белом костюме, или в белом пиджаке, дымя сигаретой, в оконной раме, на фоне занимавшихся зеленью деревьев, читал свои стихи, делая какие-то неповторимые, сугубо свои, индивидуальные, акценты на словах, создавая тем самым свою, неповторимую, интонацию, негромкую, но выразительную, мне казалось, что он читает для определенной части слушателей, даже не для Волгина, который оказался спиной к нему, а для нас, тех, кто расположился вдоль противоположной стены, а для меня, сидевшей наискосок в кресле. Да-да, в аудитории имелись не только стулья, но и несколько кресел, потертых и, возможно, почетных, только сидел в них, как правило, кто попало, что я сообразила не сразу, а когда сообразила, что и мне, не звучной и не звучавшей, можно, и никто не сгонит, только о них и мечтала - плюхнуться отдыхая от диплома и нескончаемой вереницы пустынных серых дней железобетонного холодного поселения, куда ненароком, нечаянно, почти случайно, с какого-то вселенского отчаяния, попали мы с мамой, попали из исторического центра, от Кремля, из дореволюционных времен дома, населенного клопами, тараканами, мышами и «лимитчиками», как говорили в брежневские времена о приехавших в Москву «по лимиту», о тех, которых ныне называют «мигрантами».  

Выступление обсужданта обычно длилось не больше тридцати минут, после чего – обсуждение, заслушивалась пара оппонентов и желавшие высказаться, желательно, все присутствующие, а в самом конце вердикт, не окончательный, но чаще жесткий, хотя в мягких порой, и даже приглушенных, тонах, выносил Волгин. Вообще создавался континуум отзывов, с преобладанием скорее положительных или скорее отрицательных, и один и тот же отзыв мог содержать или, скорее, «плюс», или, скорее «минус». От обсужданта требовалось безропотно принимать плевки и поглаживанья, наезды и комплименты, и, как правило, и в случае с Яном, так оно и было. Единственным на моей памяти «бунтарем» предстал Рафиев, обсуждавший небольшую подборку: «Я не страдаю манией величия! - А какой манией ты страдаешь? Преследования?». Рафиев занял позицию оборонительно-оппозиционную за столом как раз напротив Волгина, чтобы во время его разбора смело бросить ему в лицо: «Игорь Леонидович, что вы несете?!». Покрасневший от выпада Волгин, сделав вид, что не слышит, продолжал, не прерываясь, свою речь, а Рафиев продолжал вызывать его на бой, и в этом едино- или противоборстве весны 1997 года, ученика и учителя, младшего и старшего, слышалась необузданная свобода, расплескивавшаяся во все стороны, свобода и нравов, и обсуждений, и возмущений, и общения, общения, которое продолжалось и после семинара, у подъезда, на Тверском бульваре, и которое тогда еще необычайно притягивало меня, необычайно фрустрирующую - ведь я не могла внести в него никакого, даже робкого, самого малого, вклада, а без вклада нет прироста: что ты можешь получить, если тебе нечего дать? И я уходила, а «они» стояли у подъезда, а «они» пропускали меня сквозь себя невидяще, пьяно, опьяненно, и проницательно.

В конце концов, в этом моем с ними тайном, околоподъездном, противоборстве, они победили: я не выдержала неучастия, безучастия, непричастности, бесталанности, подчеркивавшихся всякий раз при этих встречах – столкновениях, и решила никогда больше там не бывать. Наказав себя таким вот суровым образом, я продержалась весь осенний семестр 1997 года, лишь однажды уступив их плакатному призыву на вечер виртуозного юмориста Владимира Вишневского, тоже, как выяснилось, этой, лучистой, лучевой, лучезарной, плеяды. И снова, перед началом вечера, бросилась в глаза, когда я скромно приземлилась у деревянной стены на задрипанный стул, крупная Нина Шурупова. Стол под люстрой, кажется, давно заполнился и, к моему приходу, переполнился. Рядом с Шуруповой в круге света сидел незнакомый юноша, сощурившийся на меня через некоторое время. Они вели негромкий литературный разговор, а я порадовалась нелитературному, очень обыкновенному, если не считать больших красивых глаз, лицу его, даже где-то простоватому и совершенно новому. «Ну, наконец-то! - подумалось мне, - Наконец-то, свои, наши, не ихние».

На вечере было много смеха, порой до коликов. Вишневский оказался добрым и колоритным малым, внешне типа Полада Бюльбюль-оглы, тонким юмористом, едким пародистом, вдохновенным сатириком – в общем, все, что о Смехе – это все о нем. И «как внезапно кончился диван», так и вечер пролетел практически незаметно, кончился в одночасье, традиционными аплодисментами, медленным покиданием своих, насиженных за пару часов, мест, неспешными приветствиями-прощаниями, улыбками-обещаниями, нерешительно-заискивающим коловращением пред знатной персоной. Но кто-то резко и стремительно пересекал соседнюю комнату, сотрясая, и словно бы даже потрясая ее, своей кипучей тяжестью, едва ли не деревянными башмаками. Комната отзывалась истерическим скрипом и вообще, ходила ходуном, предательски и совершенно безнравственно, независимо от веса и положения, финансового или социального, проходящего. Меня это раздражало чрезвычайно, так что в следующий раз я возникла на ее пороге только весной 1998 года.

(Продолжение следует)

 

Последние публикации: 

X
Загрузка