Кривые углы (6)

 

***

Бунимович, большеглазый, офранцуженный, как раз незадолго до фестиваля выступил на семинаре, обратив на меня, кстати, некоторое, неопределенно-личное, внимание, что я приписала своей французской внешности, про которую родные, правда, отмечали, что она – «шведская» или «финская», а чужие – «азиатская», но, издревле интересуясь Францией, ее историей, литературой, живописью, музыкой и, в целом, культурой, неслабый знаток французского языка, я целиком и полностью числила себя по французскому ведомству, а Бунимович, по рассказам, как раз долгое время жил и издавался во Франции, уж ему ли не знать, кто есть кто. Стихи его мне понравились: тонкий постмодерн с привкусом классики, с игрою в классики школьного учителя математики, для которого язык поэзии закончился в восьмидесятые годы прошлого века, а нового языка нет, поэтому стихи писать стало невозможно. Зато можно организовать, плохо организовать, если привлечь к организации Волгина и Ко, фестиваль поэзии. Возможно, то была одна из пиар-акций нового культурного руководства столицы, акция не самая удачная, этакий грандиозный поэтический «капустник», разбившийся по музеям, учебным заведениям, библиотекам и прочим культурным центрам столицы. Смешались в кучу кони-люди, и поэты, и графоманы, и поклонники, и Пригов с Ахмадулиной в одном флаконе, в одном букете, на одном банкете, на одной поэтической площадке, друг за дружкой, «говно» и «дача», дачное говно, говнистая дача… Ахмадулина, издали казавшаяся изящной, изысканной, курила в профиль в преддверии ЦДЛовского кафе поэтов, интервьюируемая юной репортершей, а вскорости в вестибюле ЦДЛ завелся балаганчик с моим участием.

Мне все мечталось пристроить куда-нибудь или кому-нибудь на поруки свои сочинения, стать вторым Вознесенским, продвигаемым Пастернаком, так что Ахмадулина казалась практически идеальной кандидатурой – хотелось ей соответствовать и внешне, и внутренне, и, главное, поэтически, хотя подражателей хватало, поискусней меня, взять ту же Ватутину или Аркатову, но и от них, а не только от явных оппонентов, неслись уже в ее адрес резко негативные отзывы: «Последние стихи - бред!», «Выжившая из ума старуха!» - у юных волчиц прорезывались зубки, от которых пойдет Четвертый Рим (не путать с Четвертым Управлением, хотя все одно говно) и повод для дуэли. Но я на Беллу Ахмадулину делала стойку, а вместе со мной активист студии Саша Емельяненко, аспирант-физик, невысокий, коренастый, плотный, голубоглазый, улыбчивый и надежный. Кажется, на этом фестивале мы с ним и сблизились, и я подозреваю, что как раз на этом вечере и аккурат за этим занятием – «обработкой» капризничающей, точно мумия в гробу, Ахмадулиной. Нам обоим требовался «покровитель».

Ахмадулина вблизи, в вестибюле ЦДЛ, где мы дружно, плечом к плечу, на нее и напали, представляла гораздо менее привлекательное зрелище, нежели вдали: медленная, благосклонная сперва, когда мы обратились к ней, как-то по-пионерски, с приветственным словом, игнорирующая затем, когда мы наперебой закричали о наших талантах, натянутая, затянутая в корсеты, напомаженная, нарумяненная, грим-в-три-слоя, напоминающая графиню из «Пиковой дамы», благоволившая более увивавшемуся тут же толстому и пьяному, а, исходя из внешних данных, так вечно пьяному, Жаку Даррасу, неприязненно морщившаяся и презрительная, и болезненная, и величественно продифелировавшая к выходу, оставив позади наши амбиции, наше притворство, наше плутовство и жульничество, препоручив все это своему седовласому слуге, этакому вишневсадовскому Фирсу, безымянному секретарю, обнадежившему нас сообщением, что «она все равно не ответит» на наши письма. Она и не ответила, зато Саша Емельяненко в тот вечер не отходил от меня, так что показалось - вот она, любовь, сама меня нашла, выпала козырная-таки карта, благодаря такой славной даме.

«Я не представляю, как она по улице ходит!» - наивно воскликнул Саша, когда мы под впечатлением вечера, совместного приключения, общего, как выяснилось, увлечения, дружно шагали к метро «Баррикадная», обогнав намного к переходу через Садовое других студийцев, всех навеселе или всегда веселых. «А она и не ходит, - ответила я, - Она на машине ездит», - это была импровизация: о быте Ахмадулиной я ничего не знала, зато после фестиваля, когда, устроившись на работу, на одно скучное, опытно-производственное предприятие, достижимое только на автобусах или маршрутках, в бедном советском киоске рядом с неуютной многоавтобусной и многолюдной остановкой, на тридцатой минуте ожидания треклятого транспорта, проклиная все и вся, я наткнулась, делая очередной крюк, на целых две, с разных сторон, книги поэтессы, в одной из них прочла «Гоночница» Вознесенского, посвященное еще восемнадцатилетней Белке. Так вот откуда ноги росли! Белиссимо! Брависсимо! Руль в правой руке, сигарета - в левой, Вознесенский под боком с восхищениями, стихами и песнями... Большому кораблю большое плаванье, а мой маленький Саша учит меня, как проходить через метротурникет много раз по одному и тому же билету, но я не понимаю даже с третьего раза, а он улыбается и принимается в четвертый, но тут, у перехода через Садовое, нас настигает веселая ватага студийцев, и разговор тонет в общей массе подвыпивших и поддразнивающих. Саша приглашает в выходные в парк Горького помочь с переводом и сопровождением иностранцев, того же Дарраса, но я отлыниваю, отговариваюсь или, что еще хуже и вразрез с духом студийной солидарности, обещаю и не прихожу – я не уверена не только в собственных переводческих способностях, но и в себе полностью: домоседка, аспирантка, срань-голодрань, ни бе ни ме ни кукареку ни в литературе, ни в аспирантуре, нигде вообще, к тому же безнадежно влюбленная, разве могла я нарушить табу на себя саму и сопровождением какого-нибудь именитого француза или британца, или итальянца заслужить, скажем, обсуждение своего говна на расширенном студийно-семинарском заседании. Я предпочитала, всегда, отстраненное созерцание, в которое все-таки, порой, врывалась чья-нибудь грубая, грубейшая, толстокожая, сумчатая, инициатива – «принеси-подай». Вот и в те осенние, незабвенные, золотые дни 1999 года покой мой и важность были нарушены деловитостью Ольги Нечаевой, как правило, меня игнорировавшей, если не считать одного столкновения лицом к лицу и нос к носу в дверях Лита, когда на меня вдруг ясно, чисто, весело, по-мальчишески глянули ее синие в тот миг и большие - а казались маленькими и свинячими – глаза.

Ольга поймала меня, бездельницу, где-то в актовом зале, а, может, в одной из аудиторий Лита, наспех переоборудованной под литературную площадку, так что Елена Исаева в черных облегающих брюках и Римма Казакова в длинном черном платье читали чуть ли не на пороховой бочке или мусорном контейнере - поймала и всучила некий плакат, предназначенный к развороту в музее Маяковского, куда и поторопила отправляться, наспех объяснив дорогу - но я ничего не поняла и бродила, как сомнамбула, меж активистов и участников, не всегда различая, кто есть кто. Наконец, кто-то указал мне на Сашу Емельяненко: «Спроси у Саши, он, кажется, туда отправляется», - сидевшего несколькими рядами впереди меня и внимавшего чьей-то речи. Тут-то я и узнала, что моего кавалера, с которым пару дней назад прорывались к славе, зовут не иначе как Саша.

Подсев к нему, я что-то активно зашептала на ухо, но Саша вдруг одеревенел, а затем окаменел, сидел хладный, неподвижный, едва кивающий. «Ну что, идем?! - инициативно призвала я его по окончании реченосцем своей речи, - Погоди…» - ответил он, как волк зайцу в одной из серий «Ну, погоди!», так что в душу мою закралось смутное подозрение, вскоре оправдавшееся: Саша не свободен! В качестве доказательства вскорости, как и Харченко – свою Наташу, Саша предъявил студии, семинару и мне своего «зайца» – скромную миниатюрную блондиночку с острыми мелкими чертами лица и, особенно, взглядом. И все бы ничего, и все мелочь, и смазливость, и смазанность, но глазки, кажется, карие - Катя, Лена, Наташа... Аккуратная, собранная, сдержанная, но с достоинством. Не то чтобы я обиделась, но гладкий весь какой-то, супернадежный, жизнерадостный и коренастый, укорененный, укореняющийся, кажется, везде, где бы ни появился, в студии ли, в физике, в МГУ, в жизни вообще, Саша как-то померк в моих глазах - не потому что «занят», а потому что «защищен», закрыт от всех бурь и ветров, и такими мне казались многие студийцы, та же Света Горшунова, тоже физик, светлорусая, волнистые локоны по плечам, жизнерадостная и смазливенькая, и глазки остренькие, и Таня Белякова, и Дмитрий Витер, и Мария Фаликман… Изначальная заданность, определенность, предначертанность, красота, смех, успех. Успех в студии, успех в делах, успех в личной жизни – ДА-поколение. Какие-то правильные или сказочные стихи, неплохо сколоченные, как добротные гробы… И вдруг одной из их команды, Светланы Горшуновой, не стало – неожиданная смерть на Киевском шоссе под колесами автомобиля. Странная смерть. Почти немыслимая. И все же… Вот она, вместе с Таней Беляковой, поворачивается ко мне спиной у подъезда Лита, а мне хочется пойти с ними до метро, но поворачивается спиной как-то неожиданно, трусливо или ревниво, чтобы я не отбивала подругу, как бы уводит Татьяну, они скрываются за углом Лита, и я уныло плетусь, выхожу из ворот. Они идут быстро и в какой-то момент Светка, словно проверяя, где я, не близко ли, оборачивается, как будто даже украдкой, пока Танька о чем-то радостно смеется в огнях Тверского бульвара, в рекламных проекциях, треугольниках, трапециях...

В свой круг, тоже закрытый, как и семинарский, они приняли только Элину Сухову, студентку другого семинара, резкую, насмешливую, спортивную, лошадницу, может, потому что сами были лошадницами, может, по общему, протестному, духу, который Элька, после неудачных попыток обсудиться у Волгина, стала как-то яростно культивировать, так что, в конце концов, «увела» часть студии, то есть по сути весь ее костяк, в другую, «настоящую», студию МГУ, но и там, кажется, у них не сложилось, из-за ведущего, демагога и «долбодятла», по словам Эли.

Суть протеста студийцев, тайного противостояния студии и семинара, Элька тоже сформулировала - «злой семинар», семинар Ватутиной по сути. Семинар сильной одинокой тридцатилетней женщины – это как эстрада в руках Пугачевой.

Когда обсуждалась Светлана Горшунова, то, по отзыву моей тогдашней студийной подруги Верки, обсуждение представляло борьбу света - студии и тьмы - семинара. Ватутина рвала и метала, за Светой стоял физфак и прочая мгушная, да и не только мгушная, туса. «Давай, Светка, давай!» - кричали ей из зала ГЗ, ставшего одной из площадок Фестиваля поэзии-99.

Светка выступала не то переводчицей, не то чтицей, или все вместе, какой-то испанской поэтессы, в розовой блузочке, вся такая правильная, как испанские конкистадоры. Я любовалась ею из темноты огромного зала, что-то помечая в своей записной книжке, со мной рядом Верка, точно загипнотизированная, тоже, вполне лунатично, и фанатично, что-то помечала в своей. А там - прорыв в закулисье: студией, студент-медик, по блату, по симпатии, пропустил нас, пассив студии, на праздник души, где все веселились от души, и фортепьянная импровизация, и мельканье рук, великих и разных, над длинным банкетным столом, и Олег Железков, осторожно и темно созерцающий с противоположного угла комнаты, как я с аппетитом поедаю банан, и итальянская поэтесса, с которой хотелось блеснуть благородным итальянским, но неумолимо всплывал птичий английский… И Волгин, соблюдавший дистанцию, а позже, по слухам, возмущавшийся, как пропустили, кто разрешил, беспредел и безобразие – на банкете уклонисты, без бирок, марок и этикеток, совершенно небрендовые, левые, люди… Черные люди, почти негры.

Но мы напились шампанского и чего-то еще. Выпотрошились в первом часу ночи в пустой темный вестибюль ГЗ, лифты не работали, спускались пешком, ни тебе охраны, ни души вообще, только мы с Веркой, Аркатова с Ватутиной, Горшунова с Беляковой. Под пьяную лавочку начала кадриться к Аркатовой, сохранявшей улыбчивую дистанцию: «Ань! Подожди! Я в туалет… Где тут, блин, туалет? Все закрыты что ли? Я опоздал на пиршество Расина! - Горшунова заливается смехом высоко и звонко, отдаваясь далеким эхом в этажах, - Ты опоздала на последствия пиршества». Аркатова, хищно сощурившись, озарив напоследок шиномонтажной улыбкой, завернувшись в плащ, скрывается, и уходят все, а мы с Веркой из туалета, не дождавшись автобуса, боясь опоздать на метро, несемся, как лошади на скачках, по широкому и пустынному Ломоносовскому, перепрыгивая то и дело через какие-то перила, преграды, ограды, заграждения, несемся в какой-то нечеловеческой пустоте, в тусклых огнях широких проспектов, Верка знает краткий путь до метро, так, по крайней мере, говорит, но мне кажется, мы несемся целую вечность.

Дома – бессонная мама, тревожная, встревоженная, второй час ночи, а я шла пустынным Алешкиным проездом под тихий шелест опадающих деревьев, под мириадами сочных, любопытных, как школьницы, звезд, упоенная, напоенная и накормленная, просветленная и просвещенная встречей со многими звездами, большими и малыми, восходящими и угасающими, и себя немного мнящая кем-то из немногих, раз была допущена, причислена, приближена, приобщена...

Но, может быть, этот допуск, к телам, лицам и душам, я заслужила немного, шляясь с плакатом по музею Маяковского, но сперва - оледеневший Саша, затем - ослепительный Олег, в какой-то комнате, почти пустой, в лучах заходящего солнца, Нечаева ушла, и мы остались вдвоем. Я помогаю ему с неким полотнищем, которое должно где-то развернуться: «Ну, как тебе фестиваль?» - спрашивает он, в это мгновение такой близкий, без свидетелей, почти интимный, сделай шаг, коснись его плеча, забудь про все, если хочешь... Так он мне говорил когда-то… Кажется, что – в другой жизни или на другой планете, где жаром огорошивало лето, и закатное красное солнце, заглядывая из-за леса в широкое окно комнаты, освещало меня, согнувшуюся на старой радиоле у допотопного телефона, своим болезненным и бездушным светом, не понимая, не прощая, обещая назавтра тот же ад, что горел и поджаривал сегодня, ничего плохого, просто за окном – лужковская стройка, в комнате – зной, в душе – тревога, на том конце провода как будто бы подмога: «Я в нарды с приятелем играю». Он, говоря по-прежнему тихо, спокойно, как будто бы даже влюбленно, хотя бы немного, мне не надо много, объясняет мне, восхищенной и ласковой, еле пищащей от страсти, как все-таки добраться до музея Маяковского, и я, окрыленная, обнадеженная, можно сказать, подхлестнутая, мчусь на всех парах или парусах в нужном направлении. Несколько ступенек вниз, шаг, другой, третий, неверные шаги, ослепленная плакатами, фотографиями, с почти помраченным рассудком, протягиваю пакет с порученным мне плакатом приблизившемуся вкрадчивому, ласково вытаращившемуся Бунимовичу.

Увидев плакат, Бунимович пришел в тихую ярость, пробормотал сквозь зубы что-то, почти нецензурное, в адрес не то Волгина, не то общей организации, или дезорганизации, мероприятия, и немедленно скрылся, оставив меня посреди коридора в полной растерянности и недоумении, с пакетом в руках. Но я сделала еще одну попытку донести до масс свое поручение. Войдя в зал, почти заполнившийся зрителями, я попыталась привлечь внимание к плакату сценических работников или музыкантов, настраивавших свои инструменты. Я юродиво слонялась меж ними, предлагая каждому взглянуть на плакат, но они лишь усмехались или незнаемо пожимали плечами, и все как один, казалось, мечтали от меня отвязаться, меж тем как зрители, решив, очевидно, что это такое своеобразное начало вечера, «разогрев», кто с явным интересом, кто со смешком, наблюдали за моими пререканиями на сцене. Наконец, вместе с плакатом, я спустилась в зрительный зал, заняла первое попавшееся место, почти вслепую, озадаченная и сгоравшая от стыда, и дала вечеру течь своим чередом.

Вышел конфуз с Машей Головятенко, которую вызвали переводить какому-то англоязычному поэту. Поэт читал по-английски, но по очередному недосмотру у Маши, видимо, не оказалось готового перевода на руках, так что она работала фактически устным последовательным переводчиком, но без особого успеха, и поэт смущенно и вежливо смеялся, а Маша, наверно, весь вечер об этом переживала, так что, когда, как олух царя небесного, ищущий работу на земле, по окончании вечера, в фойе, я робко тусовалась на краю поэтического круга, составленного Ватутиной, Харченко, Рафиевым с супругой, Аркатовой, Железковым с той самой Катей, черной кошкой перебежавшей мне любовную дорожку, очкастой, сексапильной, самостоятельной, невзирая на железковский локоть, вполне современной, в офисном костюме и с чувственным ртом, Ольгой Нечаевой и Машей Головятенко, своего круга, собиравшегося на фуршет, и меня, как отщепенку игнорировавшего и оттеснявшего, я обратилась к Маше, и Маша, работавшая тогда секретарем Бунимовича, и, конечно, как любой одаренный секретарь перенявшая основные манеры и привычки своего шефа, ласково взглянула на меня, а я заговорила о переводах, и Машу точно током ударило, она едва не подскочила от капризной ярости и, кажется, готова была меня там, на месте, в фойе, растерзать: «Я никому переводов не устраиваю! Самим надо искать! - с неистовой мягкостью, или мягкой неистовостью, вопила она, а круг заинтересованно следил за развитием событий, и мне не оставалось ничего другого, как настаивать на своем, - Но все же, это реально?!» - понимая, что обосралась, в очередной раз, или «переведена» неправильно.

Наконец, Железков с Катей сказали «всем пока» и бодро, и сексуально, удалились по своим, интимным, делам, а вся тусовка потянулась в приветливо распахнувший двери фуршетный зал, при этом Нечаева предупредила, что пускают только «гостей» и «организаторов», и строго следила, чтобы не пустили всякий прочий сброд, вроде меня или Экземплярова, тоже где-то поблизости вдруг оказавшегося, и я, бросив пакет с плакатом на банкетку, грустно побрела домой.

 

***

Был тесный вечер в библиотеке Достоевского, на который долгая дорога лежала на троллейбусе, пробиравшемся по тесным центральным улицам, в компании верной и вездесущей Верки, вредной Нечаевой и доброжелательно колкой Аркатовой, предварительно пересекшись с Кенжеевым где-то на пятачке возле, возможно, музея Пушкина, где с утра проходили поэтические чтения: Ахмадулина с «Дачным романом», Пригов, сообщивший, что забежал в туалет, чтобы оценить «приличность» структуры, внушительный Генрих Сапгир, театрально представивший «Парад идиотов», увы, в последний раз (еще раз мы встретились, почти лицом к лицу, я - в черном свитере, он - в темно-бордовом джемпере, в библиотеке Чехова, где тоже проходили «эмигрантские» чтения, в зале «Атриум», которые вел Бунимович, «дашь-на-дашь» предоставивший резиножевательное, приблатненное, слово Рафиеву, в обмен за «срыв» занятия семинара, и звучало рафиевское «Мы будем похожи на Бони и Клайда...», явным диссонансом с почтенной эмигрантской лирикой, и я что-то непрестанно и скрупулезно записывала в своем блокноте, и один из этих поэтов, больших поэтов, умерший где-то в середине нулевых, занявший место рядом со мной, заботливо одолжил мне свою ручку, когда моя прекратила свою шариковую деятельность, и теперь, спустя столько лет, даже позабыв его славное эмигрантское имя, я помню, что этой ручкой, этим пером, я приобщилась к целому пласту эмигрантской культуры, и затем, в гардеробной перед зеркалом, Сапгир по соседству, через распахнутую дверь, в кафе-забегаловке, с аппетитом уплетал курицу, запивая не то спиртом, не то невинным соком, и я мучаюсь неразрешимой дилеммой – подойти - не подойти за автографом для только что приобретенной его книги, заодно сказать «Спасибо!» за ни с кем не сравнимый «Парад...», хотя окружающие слушатели и бурчали «старое», но мне сложно с собой сладить и с ним соприкоснуться вблизи, и он смотрит на меня из зеркальной дали, вдруг помеченный солнечным лучом, Сапгир, в солнце уплетающий курицу, перед распахнутой дверью в гардероб отражением в зеркале передо мной, и я – перед ним, как смерть с косой, и 7 октября его не стало), и Кенжеев, худощавый, сутулящийся, джинсовый, пожилой и современный, молодо тусуется среди нас, предлагает выпить, но мы с Веркой (или Элькой) отказываемся: «Какие же вы поэтессы, если не пьете?!», «Главное в жизни - вино и женщины». А Нечаева работает в ФАПСИ, через отца, и ей нужны «руки» для какого-то проекта, но не мои – увы! – хотя она тоже стремилась в свое время на мое отделение филфака, но так и не попала, зато теперь я ищу работу, а меня никто не берет, даже за гроши, даже родственные, математическо-филологические, души, и я тоскливой бродячей собакой переминаюсь с ноги на ногу возле очередной тусы, моя, бухгалтерская, карьера еще впереди, и я об этом пока еще не знаю, и даже не мечтаю, я мечтаю найти работу по специальности, или по близкой специальности, или хотя бы «с языком».

В троллейбусе Нечаева продолжает начатый у музея Пушкина разговор о депрессии, от которой лечится, но от которой ей, наверно, никогда не вылечиться, потому что депрессия не имеет причины, по ее мнению. Но я упорствую в позитиве, в советах и рекомендациях, и в троллейбусе Нечаева упорствует в сопротивлении моему позитиву, моим советам и рекомендациям, а Аркатова, казавшаяся по-ахматовски отрешенной, вдруг по-змеиному шипит, холодной прибалтийской волной бьет в мое, почти африканское, побережье: «Можно бесконечно советовать...» - шипит она враждебно, напряженная, как струна, увы, не моего инструмента, но я пытаюсь выйти с ней на контакт, договориться при сходе со ступенек троллейбуса, пока мы, недружной, нестройной, толпой, движемся к месту назначения: «Ань, а ты где-нибудь работаешь?». Она неулыбчива, неприветлива, смотрит вперед и прямо, и только ее чувственный, нежный, почти воздушный, если бы не толстые, большие губы, профиль, передо мной: «Я преподавала в школе русский и литературу, для театра писала, сейчас детские книжки…» - и это внушает, это звучит гордо, почти непобедимо, неприступно, недоступно ни моему уму, ни моей душе, ни моей жизни, настолько это – «другое», и это тоже по-кошачьи перебежит мне дорожку.

Олег Железков приводит в библиотеку роскошную блондинку с шикарным бюстом, в шикарном костюме, сидит с ней на балконе, и его усмотрела верная Верка – «вот твой Олег, с какой-то дамой», и мне снова страшно, и мне снова бесконечно тоскливо и одиноко, сижу согнувшись в три погибели, слушаю вялотекущего Аристова в паре еще с каким-то поэтом, в окружении тихих любителей и любительниц сложной поэзии. И там тоже фуршет, на котором сталкиваюсь с Константином Кедровым, толстогубым, живым и приветливым: «А где вас можно послушать? – А мой метаметафоризм можно будет услышать завтра. Приходите к памятнику Маяковскому». Но я перепутала время или забыла день, и еле выбралась из темных переулков к Пушкинской-Тверской, с подсказками юных очкариков и явных менеджеров, возившихся у своих машин – а кто б подвез, прокатил с ветерком, но мое время, бухгалтерское, еще впереди, и легкий живой «фордик», и ветерок, и то же отчаяние, и та же тоска, и то же одиночество, и те же звонки, и тот же нелюдим, вешающий трубку при первом же звуке моего голоса «Олег!», и, наконец, определитель номера, и, наконец, разговор по душам с Катей, и, наконец, с Самим, но это - потом, а пока... Жак Даррас и возможность французского, за которым охочусь чуть не с пеленок.

Дарраса ловлю у лестницы кафе поэтов ЦДЛ, трепещу и пьянею от французской речи, свободной беглянки этого высокого добродушного толстяка, истинного француза. «Хороший француз…» - печально отмечает Олег Железков в ответ на мое радостное хвастовство: от толстяка - толстенную книжку в белоснежном мягком переплете с черною надписью, которую я, вроде Манилова, прочитала не далее нескольких первых страниц, но ведь с автографом же самого Жака.

Хороший француз! Француз, интересующийся Беллой Ахмадулиной  и Москвой в целом. Еще раз мы встретились в музее Пушкина на Кропоткинской улице (Пречистенке), на этот раз, в самом кафе, просторном и неуютном, со столами-стойками, наполнившимися монотонным жужжанием насыщающейся, урчащей, ворчащей, бурчащей Литературы. Предварительные переговоры с Алексеем Алехиным  о сущности отбора в «Арион» - «только субъективный!» - не обнадежили ни меня, ни Верку, как тень или паж, следовавшую за мной повсюду: «Ну вот же, твой француз! - начала пролетарскую агитацию Верка, - Давай подойдем, поговорим с ним, может, удастся...» - Верка всегда имела в виду одно и то же: мужик, кадреж, секс, о последствиях не думаю, а ты - дура, что думаешь о своем, «высоком», и (или) о последствиях. «Бери от жизни все, что можешь унести», - таков, наверно, был ее девиз. Она точно со щитом ходила: маленький алый рот, который любовник Игорь активно эксплуатировал своим слабым пенисом, большие, завистливые и непримиримые глаза, прямой, чуть вздернутый нос, светло-русые, чуть вьющиеся, волосы по плечам – все вроде при ней, холодная, вызывающая и суетливая красота, современность русской шлюхи, дешевки, безденежной и зависимой, во всех отношениях, от любых людей и обстоятельств, с которыми ее сталкивала жизнь. Она сама подошла ко мне после первой, открывавшей сезон 1999, летучки «Луча», подошла похвалить и поговорить. Похвалила: «Мне понравилось! Какая сильная, эффектная концовка!» - и разговорила, и узнала мою несчастливую тайну, которая, впрочем, постепенно, точно Бог с его замыслом о человеке, открывалась «Лучу», чтобы предстать во всей своей красе и ужасе в декабре 1999 года, на обсуждении прозы Олега Железкова. Просто Верка узнала ее чуть раньше остальных и цепко держала в своей когтистой памяти: «Вот это Олег, твой возлюбленный… - шепнула она, когда мы поднялись по лестнице Клуба писателей, встретив на площадке перед дверью заседательной комнаты властителя всех моих дум, мечтаний, надежд и стремлений последних полутора лет, одетого в черное, необычайно ему шедшее, - Знаешь, он не очень на мужчину похож… Что-то от голубого…» - съехидничала она, но небезосновательно: позднее я узнала, что Олег не чуждался и голубизны, и вообще, кого только не перебывало в его однокомнатной квартирке на Автозаводской, даже Экземпляров не был обойден его, всеядным, отнюдь не платоническим, вниманием. Но позднее Верка коренным образом изменит свое мнение о его мужских достоинствах, позднее, когда, вместе со своей, истинной, подругой-стриптизершей, пухлой блондинкой не первой свежести, также затесавшейся к Волгину на огонек в качестве большой любительницы современной российской словесности, этакой Сонечки Мармеладовой конца ХХ века, окажется в его квартирке и станет свидетельницей его постельной баталии с этой самой стриптизершей. «Ну, и как он вообще? - не удержавшись, спросила я Верку, - Сильный, Оль, очень сильный! Брал ее, и не один раз... Захотел минет, но она отказалась, но он и так... Мне тоже предлагал...».

Хотя Верка клялась и божилась, что «ничего не было», но так забредила Железковым, что я очень сомневалась в ее неопытности по части групповухи, разве что ее собственное, истинно мужское, начало, мужская гормональная ориентация, по результатам теста на половые гормоны, воспротивилась скотству, или ее материнство: трехлетний гражданский брак принес свои, безвкусные, плоды, или плод - мальчишку, активно требовавшего молока, которого у нее не было, не грудного, а самого обычного, пастеризованного. Бывший «муж», архитектор-строитель, не помогал, безработный любовник - тем более, родители-пенсионеры, в разводе, только иногда, со скрипом и порознь, сама неплохо одевалась и училась за деньги на юриста, не понимая этой профессии и вовсе ею не интересуясь. Порой она жужжала что-то про своего Игоря, его слабости и измены, приговаривая «заброшенные отношения», так что, в конце концов, он предпочел ей отчаянную, самоотверженную украинку Иванку, голосовавшую на дороге, куда-то добиравшуюся автостопом: «Иванка, говорит, не то что ты, холодная эгоистка! Конечно, Иванка ему минет наверняка делает беспрекословно... Понимаешь, это кошмар! Ты зажжешься, а он - минет. У меня истерика последний раз случилась!».

Но француз, плотно обедавший сперва в одиночестве за одной из стоек, был учтив, но холоден, хотя и удалось обзавестись его французским адресом, и Верка сгорала от зависти неподалеку, а затем его отбила у меня юная историчка, тоже иногда захаживавшая к Волгину. Вообще, я давно заметила, что где я, там, наростом, коростой, девочки, девушки, женщины, жены, бабы, бабцы, бабенки, шлюхи… Красивая и смелая, и свободно владеющая французским студентка истфака, блондинка тонких, но неточных, черт, со вздернутым носиком, меленькая и миленькая, повела француза на экскурсию по местам боевой и трудовой, по улицам, площадям, проспектам и переулкам первопрестольной. Мой вам респект, Жак Даррас! Больше не слышала о вас и от вас. Ваша же преданная спутница, однажды, изрядно перебрав на лучёвской вечеринке, и, видимо, запомнив меня по фестивалю, в припадке откровенности, под хмельком, поведала мне свою тайну: общага, студенческая любовь, взрослая, с сексом... «Он такой-такой-такой...» - щебетала, пьяно пламенея, историчка, а через неделю, едва меня узнав, или вовсе не узнав, озадаченно и холодно ответила на мое горячее приветствие.

Кадрились мы и к Елене Исаевой, в старинном зале с колоннами, должно быть, для балов. «Ленка, вот еще твои поклонницы! – откомментировала наше приближение ее собеседница, толстая и добродушно возносившая «Ленку», но мы не за этим были, а исключительно по делу, - Можно к вам в студию?». Елена Исаева, меланхолический взгляд, строгое черное, дала координаты своей студии при Бауманском институте, и Верка сбегала потом и туда тоже, немного сблизилась с самой Еленой – «она мне книжку свою подарила», «она – милая, но только такая всегда меланхоличная, что просто невыносимо…».

В перерыве между поэтическими чтениями, в дверях, узких и высоких, неожиданно столкнулась с Машей Головятенко, которая не то из вежливости, не то из чувства вины за «сцену», приветливо, хотя и несколько натянуто мне улыбнулась. Но мне почесалось еще к ней поприставать с какими-то вопросами, а ее чувство вины подвигло ее на юркую приветливость, которая вскоре переключилась с меня на вынырнувшую из-под земли жену Бунимовича, суетливую сорока-сорокапятилетнюю кокетку, худощавую, в деловом костюме с миниюбкой, открывавшей ее худые, в колготах «под загар» ноги, как-то чересчур заискивающе танцевавшие вокруг маленькой Маши, по-заячьи притаившейся под широкосветскими улыбками жеманничавшей леди и отвечавшей ей, со своей стороны, не менее жеманно. Позабытая этими кралями, я молча созерцала их взаимное лицемерие, и не верилось, что обе - музы, или даже, Музы. Краснея от возмущения, что обе смуглянки послали меня в игнор, бледнея от черной зависти к обеим, бесплодно и бесплотно ретировалась.

Из буфетного потока посетителей выскочил на нас полный Куллэ, тут же оказался застигнутым врасплох моим вопросом о его диссертации, посвященной поэзии Бродского, и, должно быть, поэтому любезно предоставил свой личный телефон, а также переводчик чьей-то поэзии, худощавый, костюмный интеллектуал-очкарик и радостный интеллигент, по-переводчески, чегоизволите, открытый, и его личный телефон также, на зависть Верке, оказался в моем полном и безнаказанном распоряжении.

Ни одним из предложенных судьбой вариантов судьбы я не воспользовалась, а Верка только завистливо донимала впоследствии вопросами «ну как?», «звонила кому-нибудь?» и намеками вроде «эх ты, недотепа!», «вот я бы на твоем месте!». Сколько ни силилась, не могла понять Верунчик-веретено моей диссертационной обособленности, почти аристократической. «А что ты делаешь? – въедалась она назойливой безработной в мое, бухгалтерское, сознание, - Вот бы я на твоем месте!» - далее следовали варианты ее действий: «пошла бы в ночной клуб, на дискотеку, в библиотеку…» - сводившиеся, впрочем, к одному, с переменой мест. По мере моего продвижения по карьерной лестнице, хотя и со скрипом и с надрывом, и на разрыв аорты, Верка становилась все злее и истеричнее, все чаще донимала меня поздними телефонными звонками и, поскольку я почти прекратила свое студийство, не хуже какого-нибудь итартасса, передавала самые свежие новости и сплетни: у Волгина явно роман с Ватутиной, они так друг другу в глаза посмотрели, так проникновенно, так просветленно, так глубоко, когда встретились в проеме двери аудитории номер 24; Ватутина обсуждалась, и «вся моя жизнь - мистейк»; Горшунова обсуждалась, ну как-как, борьба светлых сил, мгушных, и темных, во главе с Ватутиной, у нее неплохие стихи, но какие-то очень правильные, а в остальном, студийцы, ну что студийцы, депрессуху выплескивают, а вот ты, свободная, бездетная, богатая, сходила бы в ночной клуб, обязательно кого-нибудь нашла бы.

Верка не ограничивалась советами, натура ее оказалась настолько деятельной, что охотно, как низкопробный агент моей личной жизни, сбагривала мне всех своих «бывших», без моего спроса и ведома раздавая мой телефон направо и налево, так что то и дело раздавались позвоночные предложения от «кандидатов», занудные, скучные, похотливые, игривые, призывные. Призывали, в основном, забыть себя и забыться в личной, женской, жизни, в их компании, безработные, мамины сынки, одинокие шизики или неврастеники, беспризорные полубродяги, рассудительные или неистовые, в зависимости от темперамента. Внимательно выслушивая каждого, я неизменно стояла на своем: личностный рост, саморазвитие, Наука, большая, чистая и светлая Любовь, и неизменно получала отповедь от Верки, к которой, возмущенные моей непреклонностью и неуступчивостью, женихи обращали свои претензии, feedback: «Почему ты им отказываешь?! Они звонят и орут на меня, что я их хочу сбагрить!». Наконец, звонки прекратились, и я вздохнула с облегчением, а Верка тем временем принялась приглашать меня в разного рода секты и тусовки религиозно-мистического толка, особенно балдела от ваххабитов, бахаистов и прочих, новоявленных, постэпохальных «истов», неистовых, как и предприимчивая Верка, Верка, переполненная, перенасыщенная мужскими гормонами, вместо противозачаточных средств, Верка-архитекторша, оставленная гражданским мужем-архитектором-строителем, тянувшая одна сына, просившего молока, которого у нее не было, Верка под моим, очевидно, благотворным влиянием бросившая свою юриспруденцию, в которой ни хрена не смыслила, и переключившаяся на мою бухгалтерию.

(Продолжение следует)

 

Последние публикации: 

X
Загрузка