Кривые углы (4)

 

Между тем, подошел, пожалуй, самый для меня тяжелый из всех студийных лет 1999 год, год «конца света», который планировался на одиннадцатое августа. Чем больше я, безнадежно и одиноко, вязла в своей диссертации, тем больше искала развлечений и общения «на стороне». Пробовала и работу искать, но была слишком плохо одета и скромна для частного капитала, и слишком «с гонором» для государственного: ни в крупном академическом институте, где я писала диссертацию, ни в крупных или мелких структурах разного рода, ни в кадровых агентствах, не получалось по-настоящему, что называется, заявить о себе. Оставались побегушки у научного руководителя, жизнь впроголодь на нищенскую мамину зарплату, да, к счастью, бесплатная и интересная студия, слившаяся с семинаром, или наоборот. Хотя пребывание там и было сопряжено с определенным дискомфортом, прежде всего, эмоциональным, но развлекало меня каждый вторник с шести до восьми - полдевятого вечера, с сентября по декабрь и с февраля - марта по май, включительно. Но тем решительней намечался контраст – яркой уютной комнаты, битком набитой литературным и окололитературным людом, или полупустой, во главе с ярким и интересным мужчиной и руководителем, колоритными учениками и гостями, пафосом и смехом, жизнью и смертью, правдой-маткой в лицо и лестью «кукушки петуху», и «петуха кукушке», с одной стороны, и бедной убогости жизни моей, в которую зернышком упал Бог, но прорастать не спешил, так что, посещая параллельно занятия на квартире сестер-католических монахинь и даже впервые вместе с ними, и под их чутким руководством, преклонив колени перед распятием в чистой, светлой, похожей на больничную палату, комнате близ Чистых прудов, я, тем не менее, неохотно вникала в библейские перипетии и не спешила сближаться с другими катехуменами, проходившими подготовку ко крещению вместе со мной, равно как и «раскрываться», как того доброжелательно, но настойчиво, требовала сестра Криспина, ведущая наших занятий. Скорей я раскрывалась на занятиях «Луча», к тому же приблизился юбилей студии, и началось привлечение «волонтеров» для подготовки этого знаменательного события. А ведь и следовало ожидать – подай-принеси, а бесплатно только сыр в мышеловке. Лениво раскинувшись в гостевом кресле, я предпочитала самоустранение, пассивное созерцание машины агитпропа, запущенной на полную мощь. Готовилось нечто грандиозное, подтвердившееся мощными стенами Главного здания МГУ, куда, в огромный зал, слетелись многие бывшие студийцы, пресса, телевидение, редакторы толстых журналов, прочие гости и кости, мощи, вроде меня, в белой с черными полосками кофточке с чужого плеча. Среди активистов - святая троица, Татьяна Белякова, Светлана Горшунова, Дмитрий Витер, дружные по жизни, дружные по делам, всегда жизнерадостные, оптимистичные, позитивные, и хладнокровные, какими, собственно, и должны быть победители этой жизни. В фойе - негромкая приятная музыка, Woman In Love, Татьяна и Светлана, радушные и гостеприимные, улыбчивые и приветливые, встречают меня и показывают, куда сесть, чтобы все и всех видеть, а где места для гостей и прессы. Где-то рядом крутится Олег Железков, подходит к нашей теплой, смеющейся компании. Он тоже в активе, а я – в пассиве, но в нетерпеливом ожидании его обаятельного внимания, как вдруг он резко поворачивается ко мне спиной, и вечер безнадежно испорчен. Нет, я пытаюсь не показывать виду, не показывать, что мой конец света, с тьмою в моих, земных, глазах, уже наступил, и обсуждаю с Татьяной и Светланой Ахмадулину, которой в то время как раз и заболела, которой стремлюсь подражать и внешне, и внутренне, и лирически, и эстетически, и это даже немного получается, потому что собеседницы мои соглашаются доверить мне эту роль на воображаемых «чтениях», что меня несколько приободрило и возвысило в собственных глазах, и вообще, так что в зал, порядком уже наполненный, вхожу с гордо поднятой головой и занимаю место во втором ряду, где-то даже в компании с редакторами, готовлюсь насладиться Поэзией и Поэтами, но не тут-те было: неподалеку, через пару мест, усаживается Олег Железков, и, так сказать, продолжает портить вечер, отвлекая на себя мое, полоумное от страсти, внимание. Олег, Олег! Военная выправка, стать и сила физическая, и слабость, нет, не лирическая – человеческая. Но пока что его синий взор, порой как бы невзначай, скользит по мне, по моему профилю, а меня будто током шибает, и никакого проку, и никакого толку, и все без толку – кто читает, что читает, как читает… Зачем читает? Вот Виктория Иноземцева, в длинном черном вечернем платье, открытие «Нового мира», и года, читает скороговорчиво, много и тонко. Останавливается, словно переводя дух, дыхание, и еще читает, тонко, очень тонко… Я заслушиваюсь, про начало двадцатого века, бабушек и военных, барышень и духовность, и забываю про Олега, про боль мою. Виктория – аудитор, тем оригинальнее и богаче, роскошнее, люксовей, смотрится, и слышится. А через множество лет головокружительной карьеры и литературного успеха Виктория, со следами былой красоты, в рядах «белых», в революционной бойне, на митингах и, не забывая о своем пенсионном фонде, иногда публикует себя прежнюю, тонкую, духовную, одухотворенную, в соцсети Facebook. Виктория – журналист, публицист, бизнесвумен, революционерка. Последнее обстоятельство, несомненно, вытекает из того стихотворения, но никак не вяжется с той, хрупкой, тонкой, одухотворенной Викой, читающей много, с паузами, из мира былого, из мира иного. Позднее это впечатление необычности, необычайной, филигранной четкости и хрупкости ее поэзии, пришедшее со слуха, ушло, так поразившие меня тогда стихи, позднее прочитанные в «Новом мире», разочаровали, ни хороши, ни плохи, как бы и ни о чем, хотя и обо всем, и о том времени, и об этом. А другие, прочитанные уже в Facebook, подтвердили это, другое, зрительное, впечатление – ни о чем, но искусно, местами магично. В этом, должно быть, и зарыта собака Поэзии, и искусного, красивого, графоманства.

Читал в тот вечер, должно быть, и Быков, а, может, и не читал. Ожидалась Ахмадулина, но не оправдалась. Точно читал Вознесенский, про листопад и мобильный телефон, «мобиле мобиле мобиле...», отметивший, что вот у Волгина он уже есть, а как ему, Вознесенскому, быть, мобиле, мобиле, мобиле... От Андрея Вознесенского весны 1988 года до Андрея Вознесенского осени 1999 года дистанция приличного размера, от громкого, в свитере, до тихого, в пиджаке, от плакатного, авангардного, публицистичного, резкого, молодежного, во Дворце Молодежи, на вечере авангардной поэзии, первом, пожалуй, открытом, «перестроечном», вечере, куда стеклись все, сколько-нибудь значительные, известные, популярные на тот момент авангардисты, и который до отказа забили их поклонники и поклонницы, от того Вознесенского, под которого, по команде которого я кричала, вместо молчания, потому что он предложил всем встать и устроить, вместо Минуты молчания, Минуту крика, в память жертв сталинских репрессий, незабываемую минуту всеобщего крика в полутемном зале, в красноватых отблесках рассеянного света, льющегося с потолка и, кажется, из стен, в окружении множества вопящих, точно полоумные, мужчин и женщин, рядом с озадаченной, скептической подругой, ныне гражданкой США, от того Вознесенского до совсем другого, камерного, студийного, сперва на сцене ГЗ МГУ, а затем в до отказа набитой комнате номер двадцать четыре Литинститута, Вознесенского, еле дышащего, не говорящего, а, скорее, шепчущего, так что даже полная тишина порой не выдавала, не выдавливала из себя его голос, до Вознесенского хайдеггеровского формата, которому Волгин представил, выдергивая из кромешности поклонников, самых, на его взгляд и вкус, талантливых семинаристов, не забыв, конечно, Ватутину с ее «Поколением», Железкова с его холодной питерской собакой, Нечаеву с ее тревожной Офелией, которая-то, как выяснилось, и произвела на мэтра некоторое впечатление, и кое-кого из студийцев охватив, а я притаилась в глубине комнаты не дыша и не решаясь на графоманское самовыдвижение, предложенное Игорем Леонидовичем после пиара талантов, до Вознесенского, прошептавшего «все в лыжне» слегка опешившему ведущему: «То есть, как? - В лыжне, - повторил мэтр, - в традиции, нет оригинального ничего», - до Вознесенского, о котором на следующем семинаре скажут, что он в этой, новой, манере, своеобразен, а десятилетие спустя Дмитрий Мурзин в «Одноклассниках» скажет, что он, Вознесенский, «кощунствует» и намекнет, что это - мнение мэтров, если и не всего Литинститута, уже медведевского Лита, то есть большинства, до этого Вознесенского не подать рукой, а прошагать, через парочку десятилетий, от крика до шепота, от преклонения до низвержения, от лица до маски...

 

Андрей Вознесенский и Игорь Волгин. Литературный институт. 1999. Фото из архива автора.

 

Из молодых студийцев, новой поросли, так сказать, в тот вечер читала Светлана Горшунова, девушка в вечно розовой блузке, вечно «розовая», позитивная, ровная, с распущенными по плечам золотистыми волнами роскошных светло-русых волос. Из семинаристов почему-то в память врезались «кони на соты» Марии Головятенко, тоже волосы, только черные, волнами по плечам. Так это и пошло, может, с того вечера, может, чуть раньше, противостояние «света» и «тьмы», студии и семинара.

Из тепла и света вываливаюсь во тьму к скверу у памятника Ломоносову, не дождавшись автобуса пешком до метро, по Ломоносовскому проспекту, и на свою окраину, в свой спальник, к своей бессонной маме и безвременной диссертации, подальше от вкрадчиво-холодных, каких-то расчетливых и таких влекущих глаз Олега Железкова, зная, что в следующий вторник…

 

***

Мой спальный район усыпил меня настолько, что я увлеклась переводами Томаса Элиота. Приобретя случайно небольшой томик избранной поэзии великого модерниста, с английскими текстами и русскими плохими, как мне показалось, переводами, я занялась собственным вариантом «Четырех квартетов», оказавшихся созвучными моим одиноким  прогулкам по одной живописнейшей аллее с раздолбанным с незапамятных времен асфальтом, сильно морщинившим местами и обнажавшим кое-где свои многолетние наслоения. К очередной летучке, которых в семестре, за неимением ничего более подходящего, бывало по нескольку, созрел перевод, заинтересовавший впоследствии журнал «Иностранная литература», куда я его, в порыве отчаяния и несогласия, отправила после «презентации» в семинарской студии, студийном семинаре. Волгин, казалось, возмутился до глубины души, точно, зачитав небольшой отрывок из Burnt Norton, я нанесла ему личное оскорбление: «Необходим оригинал! Холодный перевод! Я вас не чувствую! Почитайте Маршака и Лермонтова - вот кто передает иностранное по-русски!»- уж лучше бы я не высовывалась. Хотела как лучше, а получилось как всегда. Но некоторые студийцы меня заметили и отметили. Пока Волгин неистовствовал, из углов доносилось, едва слышное, но мне, убиваемой, слышное, мужское: «Чего это он?! Хороший перевод!». Но Волгин настолько меня возненавидел, что не захотел даже обсуждать и, когда я, по его призыву, кто хочет обсудиться на ближайшем занятии, подняла руку – а сидела перед самым носом – он сделал вид, что ее, мою поднятую руку, не замечает, и ставил на обсуждение некие отдаленные руки. По окончании занятия ко мне, окончательно раздавленной, отравленной, затравленной, подошла отважно отважная Аня Климентьева, представилась членом литобъединения «Хромой Пегас», протянула самодельную визитку со словами: «Понравился ваш перевод. Приходите к нам». Но я не пришла к ним ни разу, показались совсем уж слабыми, а я все сильных искала. Переводом, точнее, его распечаткой, тут же завладела Ленка Абрамова, пробежала глазами: «Слушай, вот этот кусок, «несвершившееся есть абстракция, оставшаяся навсегда лишь в мире возможностей и предположений…», я этого не понимаю, за пределами, - повертела руками над своей белокурой головкой, - а все остальное – здорово!». Утешенная и обнадеженная, хоть и непризнанная «тусой», ушла шляться по бульварам, по темному Тверскому, из конца в конец. Но в «Иностранке», отметив, не приняли к публикации: «Мы современных авторов берем. Отправьте в «Арион», у них там рубрика есть, посвященная версиям переводов классики». Но я не отправила, и перевод затерялся среди бумаг. В «Арион» же мое честолюбие принесло одну из вызревших подборок. Редакция из одного человека, заместителя главреда, в подъезде мощного сталинского дома - они все такие,–то есть, в таких домах - приняла от меня, старой кокетки, бледнопринтерную распечатку на желтой бумаге: «Звоните через месяц!» - а это осень 1999 года, и я отдельно, не в тусе волгинской, и про Пушкина, длинное, к 200-летию, про Прагу, про любовь…Все бесполезно. Непробиваемо. «Арион», одобривший основную массу, костяк студийно-семинарский, меня, естественно, отверг. Маргинал я маргинал, маргинал безвременный… Осенью 1999 года, и далее, и навсегда, в состав, в костяк студии, входили: Вячеслав Харченко, Мария Фалекман, Татьяна Белякова, Светлана Горшунова, Александр Емельяненко, Дмитрий Витер, Анна Аркатова. Позже, по окончании Лита, к ним, в качестве студийцев - так придумал Волгин - примкнули: Мария Ватутина, Олег Железков, Ольга Нечаева, Алексей Рафиев... Среди членов студии я, возможно, когда-то и называлась, и вскользь, вероятно, и даже, наверно, напечатали в каком-то сборнике, посвященном очередному ее юбилею, наряду с Цветковым, и прочими, именитыми и не очень, студийцами, и включили туда по маргинальному воспоминанию - звонок Елены Новожиловой, весной 2005 года, с просьбой что-нибудь выслать - но впоследствии следы сборника затерялись во мгле бюрократической тянучки и забвения маргиналов вроде меня, так что и самого сборника я не получила.

Странное это ощущение – вроде есть, а вроде и нет. И сидишь не шелохнешься, и много лет подряд, и попадаешь в разные истории, и все равно остаешься новым и неизвестным лицом, а вот появляются действительно новые лица и быстро становятся «старыми», завоевывая, как бы между прочим, популярность и даже славу.

На очередной летучке весны 1999 года, где и я, дрожащая, падшая, тщедушная, напротив уже немного «мэтресс», Ватутиной и Головятенко, и Нечаевой, напротив Волгина, и Олега Железкова, и Нины Шуруповой, читаю очередные, не переводные, а оригинальные, стишки свои, «Имяреку тебе…» и «Бессонница, о ней уже писали…». Читаю тихо, не хуже Вознесенского, так что Ватутина и Головятенко, кажется, проникаются моим, тщедушным, пафосом, Ватутина - уже автор бессмертного «Поколения» («А у нас либералы справляют свое торжество...»), и только просят «погромче», но как громче, куда громче, с колотящимся сердцем, с незажившей душевной раной после разгрома моего перевода, и чувствую, нравится. Но вот, берет слово Олег Железков и указывает жестом на Вячеслава Харченко  и Марию Фаликман, новичков. Сели-встали, сказано-сделано. Харченко отныне и навсегда в тусе. Он – «наш», то есть, ихний, студийный и семинарский. У него, что называется, харизма – «белый воротничок», в черном длиннополом пальто, худощавый, изящный, щеголеватый, не то хохол, не то еврей, или и то, и то в одном, носатом, лице, голубые, немного навыкате, глаза, внешне под популярного актера Сергея Безрукова. От него за версту разило... нет, не портвейном, это позднее, а коммерцией, солидной коммерческой структурой, каковой он сам сделался впоследствии - коммерческим автором, членом редколлегии едкого и меткого сайта «Термитник», как и «Арион», не признавшего мои вирши, членом разных других редколлегий, конкурсов, тусовок, литобъединений, вроде «Рукомоса» («Рука Москвы») , вкупе с Ватутиной и Ко – одним словом, появившийся в тот вечер Слава, живой и интересующийся, не только литературой, но и Марией Ватутиной, которой после летучки у подъезда Лита, почуяв куда или откуда ветер дует, угодливо предложил сигаретку, и Нечаеву тоже угостил, но у той туса давно сформирована, а у Ватутиной только начинает формироваться, что он и понял в тот вечер, и не ошибся, математически точно все рассчитавший, сменивший за десять лет две жены, выпустивший одну книгу юмористических рассказов, сохранивший старые «связи», приобретший много новых, приобретший друзей, поклонников и поклонниц, сторонников, подхалимов, оправдавший, в конечном счете, свое, славное, имя - Слава, курящий в темноте весны 1999 года, а уже зимою зажигающий вместе с Ватутиной и Ко рождественские бенгальские огоньки во дворе Лита (я стою неподалеку с пустыми руками, без огонька) – тот Слава практически идеально вписался в формат и «лицо» студии, и сам сделался ее формообразующим лицом.

Наверно так и делается слава, сигареткой и портвейном, который он неоднократно и мне предлагал, молча тусовавшейся на обочине тусы порой, в ожидании чего-нибудь, может быть, чуда – славы, любви, участия. Пожалуй это, участие, он и мог мне предложить тогда, протягивая стакан портвейна, и я, в конце концов, «купилась», «попалась», не на стакан, а на участие, стоявшее за стаканом, участливо мне протянутым. Учащенное сердцебиение, и не только у меня: Анька Климентьева, как выяснилось впоследствии, тоже им интересовалась, женатым, но свободным, искавшим… «А замуж-то небось хочется? - фольклорно поддразнивала порой Климентьева, глядя немного свысока, мать-одиночка, брошенная французом, и готовая ухватиться за кого угодно, за Волгина, например, - Я у него дома была, его как раз с телевидения привезли… - за Харченко, - Харченко развелся и снова женился! - за Экземплярова, - Экземпляров у меня дома был, на холодильнике пальцем рисует и говорит: «Угадай! Это – «хуй».

 

***

Однажды весной 2000 года Харченко заинтересовался моим стихотворением, бессмысленным и беспощадным, а оно оказалось посвященным Железкову, только на летучке, при чтении, я этого не озвучила, постеснялась. Прочитав, Харч вернул мне его обратно, без комментариев. А уж я-то как им заинтересовалась, и стихами, и внешностью, и личностью! У кого-то обсуждение за обсуждением, а у меня-то еще ни одного не было. Прошу у него стихи по электронке прислать, в середине всей тусы, в присутствии, и для ревности, Железкова, обмениваемся адресами и, даже, телефонами. На работе читаю, с интересом, расспрашиваю, от нечего делать, его о нем самом: с Камчатки, объездил всю страну, мехмат, аспирантура, от обсуждения ничего особенного не ждал, сказали, что и предполагал услышать, Волгин - когда все хвалят, ругает, когда все ругают, хвалит. А у него-то уже публикации, в «Новой юности» и в «Арионе». Помню что-то Северянину, Владивостоку, «свинг улиц», «теплую бабу с молоком», дойную корову в общем, и, особенно, «Я опоздал на осень…» - «все мы немного другие, все мы немного слегка…». На обсуждениях я – ни гу-гу, но по интернету это – пожалуйста, сколько хотите, критики полон рот. Письмо Славе о славе. Желаю Славы я… И желала, и даже очень, особенно, когда прочитала стихотворение о зеленоглазой какой-то, «тронутой», девушке. Почему я решила, что это - мне, мной навеяно? В нем было много тепла, любви, нежности, заботы – и я запала на стих, и на Славу. Там даже было так, что вот, дорогая, подумай лишь обо мне, и я прилечу… Нет, не буквально, не точно, но смысл, но содержание, и я затосковала. Несколько дней я засыпала и просыпалась с именем «Слава» на губах, и славы хотелось, и Славу, со всеми потрохами, а Слава попросил мои стихи, и выслала, и ответа не последовало, и гробовое молчание в ответ на последующие мои письма, и только однажды – со смехом: «Слушай, у меня ящик забит письмами! - Так что, - обрадованно спрашиваю, - как тебе моя лирика?» - и молчание, гробовое. И до гроба. Как выяснилось, не такое уж гробовое, и не до гроба, но я очнулась от сладкого сна под названием «Слава», набрала его номер, а в ответ – стертый какой-то, похожий на любой, женский голос: «Алло». Повесила трубку.

Очередное занятие весны 2000 года. Обсуждается восходящая звезда Анна Аркатова. Слава аккурат против меня, а я смотрю мимо, чувствуя в его взгляде и вопрос, и недоумение, и извинение, но мне, сидевшей у окна, у почти деревянного окошка комнаты номер двадцать три, и наблюдавшей всю тусовку во дворе, а потом, уставившись в тупик другого окна, рядом с комнатой двадцать четыре, этого мало, этого недоуменно вопрошающего с извинениями взгляда, мне надо… Но Слава, уже авторитетный, перебивает и забивает самого Железкова, считающего, что поэзия Аркатовой  «сентиментальна»: «А у нее своя интонация есть! Ты ее узнаешь, когда услышишь? - Да, - несколько неуверенно отвечает Железков, - Ну и все тогда!» - затыкает его, почти за пояс, Харч, в своей последовавшей затем рецензии на подборку Аркатовой по-мужски умилившийся образу «маленькой девочки», утверждаемому поэтессой, и, слушая его восторги, я невольно, с великой горечью, провожу, не в свою пользу, параллели с собой, и со своей поэзией – ведь эта, с прокуренным голосом, «прокуренная интонация», по определению Рафиева, обрусевшая, осевшая в Москве, неприятная в общении, холодная и чувственная, очень прожженная, латышка, совсем не походит на «маленькую девочку», скорее, на опытную шлюху, косящую под «маленькую».  Поэзия ее мне всегда казалась пустой, немного циничной, «Гандлевский в юбке» - восторгался по ее поводу другой, менее, чем Харченко, удачливый студиец Андрей Назаренко, немного сентиментальной, немного ироничной. На последнее обстоятельство, возможно, и клюнули очень многие. Легкая, изящная ирония, ахмадулинская строчка, с накруткой образов и метафор. В дальнейшем Аркатова стала глубже, содержательнее, философичней, но нравится или запоминаться мне от этого больше не стала, хотя и формально заметно упростилась. Выходец из «Клуба одного стихотворения» Риммы Казаковой, Аркатова появилась в студии яркой, ослепительной, пышногрудой блондинкой, сразу завладевшей вниманием, а позднее и телом Олега Железкова, после фестиваля поэтов весной 1999 года. Сперва, на каком-то поэтическом вечере в Малом зале ЦДЛ, где она, с большим чувственным ртом, красиво подчеркнутой фигурой, выступала в качестве фотографа, медленно, как-то подчеркнуто замедленно, с невероятным, западного толка, достоинством щелкала на фотокамеру всех выступавших и присутствующих в зале, затем сама читала свои стихи, присев на краешек сцены, читала практически профессионально, как заматерелая, оформившаяся Мэрилин Монро, и грудью, пышной, аппетитной для мужчин, вполне соответствовала своему американскому прототипу. Олег Железков сидел в первом ряду, но не сидел, а просто «торчал», созерцая эту прибалтийскую диву, а она, устав от фотосъемок и чтения, уселась рядом с ним в конце вечера, и я довольствовалась созерцанием их тихой, дружеской беседы, в которой угадывались, улавливались, традиционные флюиды «мужчина – женщина». Я почти не сомневалась, что, рано или поздно, они станут любовниками, так это и случилось.

Вскоре после этого вечера Аркатова появилась в студии, как выяснилось позже, по приглашению Олега Железкова, и произвела почти фурор. Ее обсудили быстрехонько, ее первую книжку. Сама Нечаева, гроза, принципиальная и непреклонная, дружелюбно, даже как-то заискивающе, отзывалась, как бы даже не замечая очевидных «плохих мест», о ее поэзии, мимоходом упомянув, что «автор мало ест», «живет в хрущевке на первом этаже», из чего следовало, что с  автором у семинара сложились внесеминарские отношения и контакты. С Ватутиной Аркатова вскоре стала не разлей вода, поцелуйчики и прочая женская мутотень. Она курила узкие белые дамские сигареты, блондинисто тусовалась во всех литовских тусовках, куда входила как-то очень естественно, органично, без скрипа, без конфликтов, без принципов. Однажды я заметила, что у нее неприятная улыбка, как у Щелкунчика, из-за шин на передних зубах, какая-то неестественно широкая, любвеобильная и заискивающая, особенно, перед Волгиным, который, по ее признанию, нравился ей «как мужик», но не только: с этой, заискивающей, льстивой улыбкой Щелкунчика, она однажды спросила Волгина, а как там ее подборка в «Литературной учебе», и Волгин обещал «узнать». Вообще, он всегда «договаривался» в солидных журналах, особенно, в «Октябре», в «Арионе», о «своих», чтобы их подборки рассмотрели, и «рассматривали», и печатали. Со мною получалось всегда так, что либо я оказывалась без подборки в нужный момент, либо рассматривала ее сама и все отвергала, но затем, воодушевленная опубликованными в «Арионе» или в «Октябре» бездарными, на мой взгляд, виршами студийцев или студентов, совалась самостоятельно, и всякий раз получала от ворот поворот. Значило ли это, что вперед батьки в пекло не лезь, или в самом деле редакторы считали мои стихи такими уж бездарными, что ни одного не печатали, для меня оставалось загадкой, которую попыталась однажды разгадать в «Арионе», спросив: «А что там плохо, форма или содержание? - на что Алехин пробубнил, - Наверно, и то, и другое...». Но даже сам стиль общения, точнее, необщения, редакторов со мной, по сравнению с другими студентами или студийцами, оставлял желать лучшего. Так, Климентьева, которая вечно меня спрашивала: «Ну, как успехи? В какие журналы подалась? «Октябрь»? «Новый мир»? «Знамя»? – рассказала однажды, что в «Арионе» ее «приняли», с оговоркой, по типу отеческого ворчания, - Так, волгинские надоели уже». В «Новом мире» завернули, пояснив, что им нужен «голос». «Ну, голос, понимаешь? Как у Ватутиной». Но мне не поясняли ничего. Кублановский интеллигентно прохрипел в телефонную трубку, что «наверно, еще не рассмотрели», через два-то месяца после подачи. Некая «октябрьская» дама интеллигентно тянула и тянула с ответом, так что через полгода я плюнула на «Октябрь». В «Знамени» гробовое молчание. Первая моя подборка из пяти стихотворений появилась в «Московском вестнике»  осенью 1999 года. «Это в гусевском?» - недоверчиво уточнил на обсуждении 2002 года Волгин. Да, в гусевском, в нем самом, куда меня приняли с предварительным условием, что я - студентка Литинститута. «Вы из Литинститута?» - был первый вопрос принявшего подборку завпоэзией. Соврала, но ведь, в каком-то смысле, нет. Ура! Меня напечатали, под псевдонимом Вельмезова. Вообще, необъяснимо хотелось менять имена - Поливанова, Кунина, Куминская... Последнее продержалось дольше всех, и перевиралось больше всех. «Куницына?» - переспросила ведущая протокол летучки Шурупова. «Или вот, девушка… Кузьминская…» - начала рецензионный обзор летучки Аркатова, прекрасно зная, ведь не первый год уже, что я – Куминская, но Аркатова относилась ко мне, полагаю, противоречиво: напившись на фестивале поэтов осенью 1999 года, она подошла ко мне и, широко, ласково, заискивающе, улыбаясь, спросила, на каком факультете МГУ я училась: «На филологическом, - На филологическом? Моему сыну шестнадцать лет, на следующий год поступать. Думаю, куда. Хотим на юридический, но там взятка сорок тысяч баксов...» - она произнесла эти слова, под бокал шампанского, так мило и естественно, как будто поступления без взяток не существовало. Тут подошла Ватутина, тоже добрая после выпивки и тоже с бокалом, постояла, послушала, повернулась к Аркатовой: «Казакова на меня бочку катит, - по-купечески поджав пухлые губки, промолвила она, - долг требует…». Речь тоже шла о каких-то деньгах, о каких-то «тонких» и «высоких» отношениях, до которых мне еще расти и расти было. Ватутина вообще скоро переросла всех нас, и плохих, и хороших поэтов, «перешагнула», как пояснил Андрей Назаренко под сигарету, пиво и фонтан на Тверском, в «высший свет» перешла,  имея в виду - и это ни для кого не составляло, кроме меня, тайны, что она - любовница Кублановского, и теперь вхожа в такие круги, о которых нам всем оставалось только мечтать, и вольна казнить и миловать не только на уровне третьесортного семинара, а на уровне целого вуза, в состав приемной комиссии которого включена - стремительная, головокружительная, сногсшибательная карьера. Но Ватутина «перешагнула» и через Кублановского. Посвятив ему душещипательное, щемящее, душераздирающее стихотворение, от которого сама заплакала под направленные исключительно на нее телекамеры в Малом зале ЦДЛ на вечере выпускников волгинского семинара, в вечернем длинном черном на бретельках, открывающем ее полнеющее, многоопытное, тело платье, под заинтересованными взглядами немногочисленной, преимущественно, женской, аудитории, включавшей однако самого Бахыта Кенжеева, прибывшего, может, специально ради нее, из далекой Канады, схватившего, тогда бесплатную, ее книжку, первую, с пылу-с жару, в твердом блестящем переплете, и убежавшего вскоре, как она отзвучала и отрыдала, на самолет обратно в Канаду – «перешагнула» и пошла дальше, пошла в Думу, где затерялись ее следы, среди депутатов, от одного из которых она, по слухам, родила сына – «сын у меня, и да будет так». В последний раз «живую» Марию я видела в 2002 году на юбилее Волгина, снова в Малом зале ЦДЛ, где яблоку упасть было негде, куда я опоздала, протиснулась сквозь дверную толпу женщин, как в хороший театр, на хороший спектакль, под шиканье и толчки высмотрела-таки себе, не самое последнее, место, а даже очень удобное, можно сказать, уютное, у стены, потому что в подобных залах предпочитаю места у стен, или у проходов, чтобы хоть одна моя часть, правая или левая, сохранилась безлюдной, не чувствующей отвратительной, отвлекающей возни в непосредственной близости, и замерла в почтительном восторге, неопределенного свойства восхищении, восходящем по признакам к любви самого чистого и возвышенного порядка, к страсти, самой мастурбирующей. Если не принимать во внимание того обстоятельства, что в это же самое время я пылала исключительным пафосом к своему шефу, обрусевшему болгарину, адвокату, пьянице и бабнику, то можно считать, что на Волгина я пришла далеко не случайно, а, можно сказать, тайно, удрав раньше времени из скучнейшей из виденных конторы, размещавшейся как раз в бывшем здании СЭВ на Новом Арбате, но не избежав-таки встречи с этим, удивительно мягким и поразительно жестким, типом руководителя и мужчины, и от этого - с чувством вины, которое, впрочем, вскоре развеялось, едва мой взгляд нащупал среди президиумных лиц, филологических и исторических, Самого, расрасневшегося, как пышущий жаром пирог, возвышающегося на блюде посреди пышного праздничного стола. Я опоздала, но не пропустила главного. Еще позднее пришел Харченко, но без проблем, на место, уготованное, занятое, хранимое, свято и бережно, для него Ватутиной, которая – о, эти партийные матери! – раздалась в кости и стояла, словно на страже, у противоположной к моей стены зала. Вообще-то, может, и сидела сперва, но встала при виде Харченко, и это лишний раз подтверждало его полный и безоговорочный авторитет, авторитет «белого воротничка», актера Безрукова, автора Славы, и не только. За этим «пафосом» стояло многое: и годы дружбы, совместного времяпрепровождения, о котором до меня доходили лишь отдельные реплики и фотографии, и годы Коктебеля, и других литературных сборищ и тусовок, распития спиртного, но, возможно, и чего-то большего, не просто дружбы. Они любили беседовать, на литвечерах скрывались вдвоем за боковыми дверями залов «покурить». Маша жаждала общества Славы - это было очевидно, и Слава стал вхож в ее дом вскоре после появления в студии, о чем не без зависти я узнала от Олега Железкова, от самого Олега Железкова, одного из… Недоступный, хотя и досягаемый, и такой близкий временами, Олег, наконец-то, в один, далеко не прекрасный, хмурый апрельский день, 13 апреля 1999 года, заговорил со мной.

(Продолжение следует)

 

Последние публикации: 

X
Загрузка