Кривые углы. Часть вторая. (3)

 

***

На последней летучке весны 1998 года, золотистым апрельским вечером за столом под люстрой обозначилось несколько новых лиц, составивших впоследствии костяк студии. Сразу бросилась в глаза, приятностью своею, какой-то, прямо-таки весенней, свежестью, задорной искоркой слегка прищуренных, немного насмешливых, глаз, ярко-оранжевым, очень качественным, из хорошей, тонкой, шерсти, свитерком, Татьяна Белякова. Она приветливо улыбнулась мне, и как-то сам собой завязался разговор об именах и об имени «Ольга» - «варягское», отметила Татьяна. Через некоторое время тяжело закоричневела Мария Ватутина и ернически нас поприветствовала, сделав какой-то клоунский поклон, сопровождаемый холодной, колючей, колкой и дурашливой улыбочкой, и сразу стало как-то атмосферно напряженно, и обстановка далее только накалялась. Появились Нечаева, Шурупова, Головятенко, Сабурова, Железков, Рафиев… Олег на этот раз разместился в одном из кресел «для гостей». Когда все расселись по местам, включая и меня, и даже, более тяжеловесного, чем Ватутина, Волгина, вдруг вошел Ян Шенкман, основательно подзабытый, полагаю, не только мной, и меня охватило странное, неизъяснимое, почти лирическое, волнение. Ян был не менее тяжелым, чем Волгин, Шурупова, Ватутина или Нечаева, но менее всех примелькавшимся и надоевшим, какой-то такой экзотической залетной птицей в этой стае ворон, и эта большая, тяжелая птица шикарно, нога на ногу и не снимая верхнее, расположилась на другом гостевом кресле, прямо за мной, отчего мое бедное, сжавшееся, затаившееся было, сердце вдруг, вспугнутое, понеслось куда-то, забилось часто-часто, готовое выскочить из безгрудой груди моей.

Читали стихи сразу с экспресс-обсуждением, и у меня опять готово было новое, опять на злобу дня, на мою злобу, моего голодного аспирантского дня. Основной моей злобой в тот период был мой научный руководитель. Заканчивался первый год моего аспирантства, год трудный, голодный, холодный и бесплодный в плане научной работы, если не считать небольшого докладика, который, по настоянию руководителя, я должна была сделать грядущей осенью на крупной, значимой для «своего слова» и во всех отношениях, научной конференции. Но сколько-нибудь значительных результатов я не добилась, и казалось, что в этом виноват он, мой научный шеф, и она, его американская супруга, даже несмотря на то, что на ее лекциях и семинарах, сидя все же полным нулем, я умудрялась сдавать неплохо выполненные домашние задания, чем, возможно, и заслужила «путевку» в Прагу на научные лингвистические курсы, в сказочную, магическую, злату Прагу, куда сперва, упорно упираясь, изо всех сил протестуя, из-за безденежья, не хотела ехать, но делать было нечего, как говорится, «уговорили», настояли, именно потому что того хотела Она, и рекомендовала Она, но это-то как раз бесило больше всего, это преклонение российской беспортошной науки перед американской, мощной и богатой, это бесило еще и потому, что несколько лет назад у шефа трагически погибла законная, многолетняя, супруга, покончила с собой, утопившись где-то в районе Строгинской поймы, поймы, такой роскошной, необозримо лазурной и зеленой летом, такой безжизненно белой и морозной зимой. Трагедия пришлась на летнее, июньское, утро, или рассвет, потрясла меня до глубины души, но не менее глубоко задел бездушный цинизм, с которым шеф, без конца поминая, где надо и не надо, покойную супругу, умудрялся трахать, допускать жить в ту самую квартиру, где совершалась трагедия, возить кататься на лыжах на ту самую пойму и, я полагаю, в то самое место, где утопилась его бывшая, и во всех отношениях боготворить, практически молиться на новую. Моему внутреннему возмущению не было предела, и всегда находился повод, отчего и родилось стихотворение про апрель, который его герой не слышит, в котором его герой, апрельский персонаж, не видит, «горем пораженных», которые никогда назад не вернутся. Лирический герой этого стихотворения уверен в себе, уверенно водит «Жигули», что важно, не «Мерседес», то есть, не «новый», а, скорее, «старый» русский, и засыпает, чтобы вновь проснуться. Последней строчкой мне хотелось передать внутреннюю заданность моего героя, внутренние часы которого работают без сбоев, исправно, и это страшно.

Как будто бы кто-то из литературных жриц, Ватутина или Нечаева, что-то начала говорить в качестве мини-отзыва, но ее внезапно перебил доселе хранивший философское молчание Олег Железков репликой с дальнего кресла: «Там – дыхание смерти!». От неожиданности я развернулась к Олегу, джинсово-спортивному, да так и замерла, словно и впрямь умерла, в этой позе, вполоборота, на фоне продолжавшего хранить философское молчание и благодушно слушавшего всех, через проход от меня, нога на ногу, Яна Шенкмана.

В воздухе повисла, какая-то немного торжественная, тишина, и разрядил атмосферу, как всегда, Игорь Леонидович, сказавший что-то шутливое. Я была слишком взволнована и нацелена на дальнейшее обсуждение своего стиха с Олегом - заодно и повод для коммуникации тет-а-тет, чего мне давно и отчаянно хотелось, и чего я, как выяснилось гораздо позже, вполне оправданно, опасалась. Но никакого разговора тогда не получилось. По окончании летучки к Железкову подлетела Шурупова, а мне оставалось довольствоваться обществом недотепы Юры Экземплярова, взявшего впоследствии псевдоним Тиражов.

Юра нерешительно пасся у подъезда Лита и, когда я вышла, несмело обратился ко мне, кажется, спросил, сразу на «ты», из МГУ ли я и с какого факультета. Тогда ему было всего 19 лет, мне – 26, он представился студентом химического факультета, неуверенный в себе, спортивный, высокий и широкоплечий, большеглазый, толстогубый, юноша, рассеянно слушавший все и всех подряд, как правило, молчавший, как и я, во время обсуждений, читавший что-то невнятно-есенинское, но, в отличие от меня, его отмечали в летучих разборах столпы семинара, как правило, Нечаева, хотя и Ватутина однажды неравнодушно посоветовала ему «следить за языком».

Заговорив со мной Юра, казалось, тут же струсил и затрусил было в противоположную сторону, но мне захотелось его удержать, чтобы отвлечься от навязчивых мыслей об Олеге. Я принялась расспрашивать его о разных вещах, он отвечал тихо, ласково и, все равно, рассеянно, а порой так, будто прикалывается от нашего разговора, так что под конец, уже в метро, стал откровенно раздражать, а он, как нарочно, попросил мой телефон. Нехотя сказала, из вежливости записала и его телефон, с облегчением попрощалась и с тяжелым от несбывшейся мечты – пообщаться с Олегом Железковым – сердцем села на свою ветку, и, как выяснилось, нам с Юрой оказалось аккурат в противоположные стороны. Но он позвонил и пригласил на концерт по случаю дня рождения Юрия Визбора. Вот так и получилось, что, мечтая об одном, я получила совсем другого, не блиставшего ни умом, ни остроумием, никакими особыми дарованиями, юного, обыкновенного, запавшего на меня как-то вдруг и не сразу, но чрезвычайно, надолго, к счастью, не навсегда.

Пока шли до концертного зала гостиницы «Россия», я чувствовала неловкость, скованность, но старалась, что называется, держаться, вести разговор с этим, таким роскошным внешне и таким убогим внутренне, юношей, всегда одинаковым, тихим и ласковым, робким и ровным, без эксцессов, но и абсолютно неинтересным, посредственным. Места в зале оказались не самыми лучшими, но я не выбирала – выбрали меня и для меня. Он сидел как-то осторожно, вкрадчиво по правую руку от меня, большеглазый, красивый, застенчивый. Вечер тронул меня чрезвычайно – столько хороших песен, исполнителей, романтики и пафоса, любвеобильное «дорогие» ко всему залу, в конце концов, а «просто жизнь моя - манеж, ну а вы, мой друг, мне кажется, зритель» я могла бы тогда предпослать эпиграфом к своему, воображаемому, роману с Олегом Железковым. Этот, сидевший рядом, скучный рыцарь, большеглазый и толстогубый, не цеплял даже своей могучей внешностью - сердце мое рвалось к Олегу Железкову.

После концерта Экземпляров-Тиражов проводил меня до самого крыльца моего дома, по дороге обернувшись на едва заметное облачко в лучах заходящего солнца, и правильно сделал стойку на большую, бешеную, яростную, невиданную и неслыханную грозу с ураганным ветром, разразившуюся к полуночи и бушевавшую до самого рассвета. Ярчайшие молнии зловеще озаряли гнущиеся к земле кусты во дворе и поваленные ветром деревья. Казалось, началось светопреставление. Вот оно, «дыхание смерти». Рассудив, очевидно, что на лето лучше держаться от меня подальше, Юра благоразумно исчез, а впоследствии, уже осенью, рассказал, как добрался до дома в ту ночь, как вышел в хлещущий дождь, ловил такси на пару с другим затерявшимся в буре гулякой и, под буйство стихии, домчался-таки до своего дома где-то на окраине Выхино.

 

***

В то лето, кроме моей академической лени и бедности, ни ждать, ни надеяться было не на что, и не на кого. Я давно стала бояться прихода лета, на которое никогда у моих родителей, ни у меня впоследствии, не было денег. Что делать? Куда деваться? Жизнь точно останавливается, замирает, почти умирает. Можно сколько угодно гулять по Москве, осваивая все новые и новые лесопарковые зоны, при условии умеренной и ровной погоды, но в грозовые, в засушливые, лета, лишившись даже этого, небольшого, удовольствия, бессильно лежишь на кровати, ловя раскаленный воздух ртом, «как жаба» - любила повторять мама, страшась прихода ночи, потому что ночью не заснуть, и днем не заснуть, и только тоска, кромешная, неподвижная, как раскаленный воздух, нависает над всем и вся. И вот приходит долгожданная осень, и все оживает, прохладнеет и теплеет, и в студии новые люди – великолепная, амбициозная, ослепительная блондинка Лена Абрамова, толстый флегматик и иронист Дмитрий Мурзин, сразу же выделенный всеми из общей массы студентов и студийцев, обсуждавший свою книжку в какую-то, самую благоприятную, очередь.

   

 

 

 

 

 

Менее яркие, более бездарные высмеяны или, современно выражаясь, забанены. Из гостей - журналист и поэт Дмитрий Быков, скромный, подчиненный тогда какому-то самодурному редактору, по заданиям которого вынужденный орать на площадях с плакатами. Стихи его настолько хороши, что покупаю книжку, зачитываюсь, пламенею впоследствии, через полгода – год, посещаю персональный вечер в ЦДЛ, подписываю вторую книжку, чтобы услышать, что «на самом деле, все это – говно», и растерянно пробормотать «а мне нравится».

С говном Дмитрий стал едва ли не самым известным поэтом современности, моим славным современником, тружеником, многостаночником, но это потом. И потом - Ватутина, которая уже показывает свой деспотичный нрав, отсеивая «не своих», формируя «тусу», свое, какое-то волчье, лицо в круге света, под люстрой комнаты номер 24, где выступает еще какой-то поэт или прозаик. Но и студия не дремлет. Новые лица, обозначившиеся весной, заявили о себе чем-то более интересным по сравнению со мной, чем-то более оригинальным, ярким и запоминающимся, так что обозначилась в качестве старосты студии Татьяна Белякова, улыбчивая, приветливая, немного ироничная, но, в целом, очень позитивная, хорошо одетая, вызвавшая мою, запредельную, зависть своим, эффектно облегающим ее тонкий стройный стан, светло-сиреневым вечерним платьем, аккуратной стрижкой, изящным макияжем, мужественно белобрысым интеллектуалом Дмитрием Витером в качестве жениха, обнимающего ее за тонкую, и тонко подчеркнутую, талию на вечере журнала «Кольцо А» в ЦДЛ, куда Волгин повел нас всех в один из холодных октябрьских вечеров. В тот вечер из темноты близ подъезда Лита возникла, чтобы вести за собой до самого ЦДЛ, Элина Сухова, спортивная, мальчишеская, из другого семинара. Спешили темными путями, старинной архитектурой, тусклыми фонарями в неправильной геометрии луж, невероятными отсветами и бликами, редкими прохожими, чтобы ворваться на свет, на яркий свет, нарваться на Волгина в шапочке с помпоном – не то Мастер, не то клоун – разговаривавшим, высокой глыбой, с некими другими литературными лицами.

Скромно склонившись над собственными бедностями, я, Ленка Абрамова, уже почти подруга, и по бездарности, и так, по юности, Анька Климентьева из творческого объединения «Хромой Пегас», тихо завидовали выделенным и подчеркнутым Волгиным – Таньке Беляковой, блиставшей и с ума сводившей, хотя и заметно волновавшейся, Светке Горшуновой и Димке Витеру. Впрочем, читала, возможно, только Танька, но многие к этому времени уже разбрелись, и редактор, женственная Татьяна Кузовлева, заметно подустала, ведь весь упор весь вечер шел на семинарских, особенно, на Ватутину, но и Железков, со своим холодным бродскообразным Питером, не подкачал, и Нечаева, с Офелией, задевшей даже Андрея Вознесенского, весной 1999 года. Под конец – общее фото на сцене, я льну к Железкову, который встал рядом со мной, в первый ряд, но юркая Маша Головятенко по-обезьяньи, но как-то жестко, оттесняет – нефиг тут пастись – куда-то на самую периферию тусы, так что не видеть мне Железкова, как своих ушей. В расстроенных чувствах, в яркой, черно-белой, кофточке с чужого, хотя и родственного, плеча, пялюсь в камеры Юры Экземплярова и Саши Емельяненко. Но ведь я не с пустыми руками и не только похлопать блистательной Беляковой – в задрипанной сумке теплится, таится, томится ожиданием и предвкушением, целая жизнь – про путешествие в Прагу, про математиков и монахов, про очередной неудачный роман с математиком, про гибель ради Науки, про усталость и, в целом, про «природу – погоду», как любила критиковать подобное Нечаева. Это дело мне предстоит вручить не кому-нибудь, а самой Ватутиной, для отбора на обсуждение. Маша, гордячка, почти с корзиночкой в ручках, обиженно стоит в сторонке, пока Волгин персонально не приглашает ее, в первый ряд, рядом с ним, на фотосессию. Все решилось и случилось, как ей того хотелось, но странное, яростное какое-то, недовольство жизнью или литературным процессом, или этими бездарностями, вроде меня, протягивающей ей свою, с трудом распечатанную на стареньком академическом принтере, подборку, заставляет ее обернуться на зов с ненавистью и презрением: «Что, и вы тоже?». Увы, и я туда же, Мария Олеговна, и я в ваш калашный ряд со своим-то, свиным-то, рылом. Вам тяжело, я понимаю. «Да, - говорю, - а вы не принимаете? – Ну, давайте, раз принесли». И я даю. И, охлеснутая, одернутая страждущей о судьбах человечества, о «Поколении», о России, но не о конкретном, перед ней стоящем, маленьком, человечке, съежившись, бреду в гардероб, где настигает меня пожилой администратор Юрий, в очках и с песней о моей красоте, приглашает и на другие вечера, и даже в кафе. Опешив от такого неожиданного, с неба свалившегося, напористого, джентльмена, растерянно отказываюсь от всех без исключения его предложений, невнятно обещая, что «приду». До метро – в компании с Ленкой Абрамовой, мимо бравоносной тройки удалых, более удачливых, студийцев – Витер держит за талию Белякову, в обалденном, светло-сиреневом, эффектно облегающем ее тонкий и стройный стан, толстом осеннем пальто, рядом Горшунова. Печально смотрю им вслед, весело болтая с Ленкой, которая злословит и насмешничает от души, грея мне душу своей юной эмансипацией и многоопытной проницательностью.

За сим, сматываюсь в Прагу, на учебу, где любуюсь красотами, скучаю на лекциях, не имею ничего общего с соседкой по номеру в гостинице - суровой латышкой Эверитой, хотя и отчаянно тянусь за значениями и всякими занятными лингвистическими штуками – закорюками, заковыками, брожу и брежу, завороженная, зачарованная, влюбленная и простуженная, отъедаюсь, оголодавшая за годы студенчества и аспирантства. Что-то и сочиняю, неловкое, громкое, гримасное, пражское, но с натугой, без легкости, что-то гнетет, о чем-то пытаюсь не думать - о своей ли, нашей с мамой, бедности, о боевитости спутниц моих - лингвисток Ксюши Гиляровой и Люси Супроткиной, и об их приземленности и (или) пресыщенности: Ксюше все города на одно лицо, «одинаковые», любят Петрушевскую и тамошние магазины, в которых теряются часами, равно как и соседка моя Эверита, о трудности темы моей диссертации, о туманности моих перспектив, о сложности и непонятности, неопределенности, жизни моей. Гнетет – но не думать. А стихи не идут, не рифмуются и не складываются, а что сложила, предложила впоследствии Эверите, Эве, оценившей их и высоко, и по достоинству, а затем – журналам, не оценившим их, как тут ни крути. Как ни крути, а вышла, выпала, как козырная карта, католическая церковь, в соборе Святого Вита, где заронилось зерно, и так далее. Ведь можно влюбиться в город, так я и влюбилась в Прагу, и именно ее, а не скучные лингвистические формализмы, за которыми, и ради которых, в нее отправилась, привезла обратно, принесла на хвосте. Так и потянулся за мной шлейф католичества, моего духовного переворота, моей пражской осени 1998 года.

 
Ольга Абакумова. Прага. 1998. Фото из архива автора.

 

***

Просветлениая и перевернутая, я небрежно сидела в кресле для гостей на очередном занятии студии – семинара, немного свысока поглядывая на всех, включая Волгина, и все же медленно погружаясь в трясину российских будней, в последствия летнего дефолта, в результате которого мама едва удержалась на своем рабочем месте, в неизвестность, в осенний морок и мрак, в обсуждение чьих-то стихов, в свои собственные творческие планы и амбиции, в текучку, и подборку от Ватутиной обратно получила с карандашными, вплоть до запятых, пометами, корректировками – а просила что ли! – и коротенькими рецензиями от нее: «Конструктивно. Навеяно. Обсуждение, - и Нечаевой, - Что-то есть. Хотя бы поменьше о любви». Ну, а как поменьше? Когда любишь… Добрый, но уже деспотичный, навязчивый, Юра Экземпляров, занимает место на занятиях исключительно со мной рядом, практически не дает проходу, приглашает то на концерт, то в кино, то на поэтический вечер, то в Переделкино, где, на дачах Окуджавы и Пастернака, в мое отсутствие, побывала вся честная компания, а мне, каким-то случаем, досталась фотография, с эффектом «красных глаз»: студийно-семинарский дымок лиц, вокруг чем-то озабоченного, горестного Волгина и ернической, кажется, вечно смеющейся, Ватутиной – контраст царя и его шута.

 

 
Мария Ватутина и Игорь Волгин. Переделкино. 1998. Фото из архива автора.

 

Чем меньше шансов на успех в обществе, в «тусе», тем больше влечение за круг, туда, где все равны, и все-таки в круг особенных, избранных, в католическую церковь в православной стране.

В те годы католицизм в России только набирал силу. Толпы жаждущих католической респектабельности, на современном русском языке, каких-то очень человеческих, человечных, служб, приобщения к европейской культуре, еще не наводняли, особенно по праздникам, два основных католических храма, на Малой Лубянке и Большой Грузинской, что напротив последнего дома Высоцкого. В этом храме, Непорочного Зачатия, еще сохранялись остатки фабричного производства, станки, грязь, службы в закуте, на простых, обитых плохой кожей, металлических стульях, но это-то как раз и привлекало больше всего – сознание, что ты принадлежишь к некой касте, тайной секте, масонской ложе, эзотерическому учению. Ты – не как все, ты – избранная, и это позволяло смотреть на всех немного свысока, но, тем не менее, не помогло избежать вечера журнала «Алконост» в Литинституте, выпавшего на 24 декабря и, последней тогда, встречи с Яном Шенкманом, с юным Яном, но уже как будто бы зрелым, выглядевшим старше своих лет. Зачем он там сидел, в вестибюле, а не в общем зале, многолюдном, забитом до отказа, с низко нависающим потолком, простыми откидными стульями, где читались стихи, и чтецам подносилась выпивка… В зале неподалеку от меня был Олег Железков, но Ян, кажется, и не читал стихов, он просто сидел при входе, ждал ли кого-то, отдыхал ли от чего-то или кого-то, а я прошла мимо, не спросив ничего, не сказал ни слова, ведь я опаздывала, а он ожидал, я горела нетерпением, а он, какой-то, по-котиному, ласковый и благостный, не горел, а, должно быть, ожидал огня, и уже через много-много лет я увидела его, зрелого, мясистого, котистого, когтистого, в соцсети Facebook, и узнала, кем он, на самом деле, был – и не поэтом вовсе, а, скорее, критиком, кем он, на самом деле, стал – журналистом, и я поняла, сколь многого не знала о нем тогда, сколь фантазийным, даже фантомным, оказался мой образ смуглого щеголя с сигаретой и стихами. Нет, курить он не бросил, и даже пил, и много, можно сказать, бухал, и много где выступал, и много с кем общался, и встречался, и много чего видел и испытал в жизни, став даже немного известным у читателей, особенно, своей прозой, но, перед тем, как он меня расфрендил, успела сказать, в комментарии на один из его, злых, постов, вопрошавших почтенную публику, стоит или не стоит кого-то обижать, чтобы он начал с себя. Получилось так, что, фактически не читав никогда Яна Шенкмана, только на основе сетевого общения, я повторила, чуть ли не дословно, одну его скрупулезную читательницу, на рецензию которой на главный, можно сказать, его художественный труд, «Книгу учета жизни», впоследствии нечаянно наткнулась в Живом Журнале. А почитав его немного, пришла к выводу, что в его поэзии много мужской злости, недолюбленности, высокомерия, сквозь которые порой проглядывает восторженный мальчик, боготворящий женщин, или одну женщину, возможно, свою мать, но не любящий и не любимый. Вместе с тем, в нем есть, вполне определенное и вполне целенаправленное, обаяние, хорошее чувство юмора, и черного, в том числе, не изменяющее, а, скорее, помогающее ему в непростых жизненных ситуациях, связях и перипетиях. Но этот Ян Шенкман раскрылся мне, хотя, может, и не в полной мере, через множество лихих лет, пройденных мимо – мимо его творчества, мимо его жизни и личности, но с его именем, таким запоминающимся, выстреливающим, произносимым на одном дыхании, на выдохе «Ян Шенкман». Оно звучало где-то возле, где-то подле меня, это имя, все эти годы, вырванное из всех контекстов, концептов и сред, оно пугало даже и притягивало, как в тот вечер - его ожидание, его пассивный интерес в глазах, самцовый, ко мне, проходящей, прохожей, не решившейся. Я знаю, что решились другие женщины, решительные и настойчивые, пробивные и пробивающие, околдованные колдуньи. Я не прошла мимо в соцсети, но, может, зря, может, стоило бы...

Зато за Олегом Железковым, следом, я отправилась бы тогда хоть на край света, и вышла следом, чтобы успеть на мессу, на первую католическую мессу в моей жизни. И снова ничего не произошло в тот вечер: Железков растворился в декабрьской темноте, а я вступила в ярко освещенный уютный и малолюдный католический дом, где меня ждала моя пражская попутчица, Регина прекрасная, околдовавшая меня в купе второго класса поезда «Москва – Прага», но это уже совсем другая история.

(Продолжение следует)

Последние публикации: 

X
Загрузка