Вокруг дома

Наш вернер шрётер стоит в садовом дворе и курит – аллейная полоса
в одном участке в полуметровую ширину заросла мужской тенью, далекой
и неподвижной, как утонувший мулат на дне прозрачного озера, над
которым проплывает сигаретный дым. Справа все время темнеют розы,
высветленные до своей чернеющей кровавости взрыхленной землей,
слишком здешние, чтоб истратить свою многослойность, и слишком
очевидные, чтобы знать, как они добывают свою бальзамическую мглистость,
– сумерки лучших обличий и высшая степень пробуждаться повсюду,
discordia concors. Это сильней его (в последние дни, сказал он,
от вашей долины веет манихейством), но жизнь идет своим чередом,
и ничто не пропало в общих обыденных повторах с тех пор, как греки
взяли Морею. Местность до мертвого полигона, до вашего любимого
кладбища хранит с фетишистским упорством каждый куст,

<картинка src="" выравнивание="" описание="">

каждое стенное ребро колониальной
эпохи. Этот город, вернее, его западная часть, где брат жены твоего
брата бросает сигарету в арычное русло, в котором зашевелилась
вода, и возвращается к семи кирпичным ступенькам, брезгливо жесткий
от изобилия субботнего света и приворотного цветения вокруг, этот
город опечатан слепительно-тенистой сыпью. Чуть позже (пока продолжается
рань) кимсан* распахнул узкие входные ворота, в проеме которых
на следующей стороне пустынной улицы на глиняной скамье сидит
загорелый седой сосед, словно парусник в средиземноморской картине,
и жует насвай, излучая безотрадное спокойствие на фоне залитого
солнцем известкового фасада. Лицо у него примитивно мрачное, как
истребление кыпчаков в Карадарье кокандской военной элитой. Впрочем,
двое прохожих в середине квартала пожали друг другу руки и разошлись,
но сзади над окрестной пустошью брезжит хрустяще блеклое рукопожатие,
в котором уже вихрятся мухи в лучах поздней весны: совсем сбились
с пути вчера в ужасных беседах до глубокой ночи, хлеб, мед, чай,
персиковая ветвь, рассекшая надвое за верандой Венеру. Сейчас
листья так бессочны, ни разу не шелохнутся из-за утреннего блеска,
будто сучья одновременно все голые средь ясной погоды, но шретер,
поднимаясь в гостиную по ступенькам, заметил секундой раньше,
что поворот одной верхней ветки рыхлого лавра, оставшейся за спиной
и указывающей на глубь овального двора, не менялся почти пять
лет, как девиз, что остро и дико висит вечнозеленым росчерком
в ароматном, диагональном вакууме в семи локтях над почвой, пока
твоя племянница несет вдоль коридорных стен в зал, к обеденному
столу круглый сават, плетеную корзинку, немного наклоненную к
дощатому полу под тяжестью лепешек, и в трескучей жалобе каждой
складки ее атласного платья угадываются неподъемные резонансы
будущей женской участи. Тут, сказал он, другой, не шретер, кимсан
(тем временем я смотрел вправо – сразу в трех окнах обширной столовой
по-прежнему виден единственный в долине приземистый курос, один
и тот же скорбный ас провинциальной скульптурной невзрачности
в бронзовой смирительной рубашке), исчез контекст неких очень
важных и крупных заблуждений, тут, сказал он, тебя переполняет
энергия только в том случае, если ты не действуешь напоказ, если
ты замыкаешься, уходишь в уединение – чем глубже твоя изоляция,
тем выше свет: мгновенно длинная до плинтуса оконная занавеска
вздулась и вновь вернулась в плоскую недвижность, будто лишь она
вняла мужскому голосу и замерла от счастья. (Так они появляются
в комнатах одноэтажного дома, в комнатах родных и друзей, на улице,
в автобусе, в гуще разнообразных личин, от которых несет артикуляционным
кошмаром, в городе, на пустыре, может быть на стадионе, расточая
себя в купели своих вышколенных жестов и взаимной терпимости).
Внутренний двор, сужаясь, упирается в продолговатое фермерское
строение, за которым немедля сладковатым прямоугольником спускается
к соседнему селению православное кладбище, почему-то прямо у горной
реки остановленное похожей на седельный лук цементной возвышенностью,
что само задыхается в пергаментных щепках бывшей урюковой рощи.
Здесь мне с детства мерещились абсолютно алогичные кровные пустоты
(когда все конкретное захлопнуто чужой властью), которым я старался
навязать чувственные приметы, пользуясь безотчетной смелостью
бог весть откуда берущихся аллюзий, не имеющих ничего общего с
намеками на то, что существует или числится реальным. С внешней
стороны вдоль входных ворот уличная колея катилась вперед к низкой
торговой зоне. В одном давнем фильме войцеха хаса встречается
такое же сочетание захолустных объектов с очерствевшим двойником
какого-нибудь юлиуша словацкого в накрахмаленной безрукавке на
переднем плане, предоставленным на протяжении долгого кадра обычному
давлению свежих окраин. Однако: почему его зовут шретер, спросила
племянница (в том же доме, одновременно, отец моего отца лежит
в спальне, дожидаясь по привычке сиделку-соседа, что вскорости
придет)? Потому что, сказал ты, потому что он повлиял на всех,
а сам оказался в тени. (Нежнейшее эсперанто, понятное моему брату
и его дочери, – мое сердце сжимается, когда я слышу их голоса,
орошающие тугоухое убранство парадных помещений); шретер и ты
направились в переднюю из прохладного зала и дальше в курительную,
выложенную синими плитами, с двустворчатой застекленной дверью,
выходящей на местную via sacra. Эта древняя трасса обрывается
высохшим озером, чье дно пересекают сейчас пять-шесть незнакомцев
моего возраста, начиная измерять именно отсюда свои блуждания
на измор по маленькому городу мимо пляжного взгорья, мимо скотобоен,
мимо ветшающего псевдоготического кинотеатра к базарному центру
и всякий раз вовремя теряя сходство издали с тающей горстью парафинных
перьев, купленных на барахолке. Ровно в семь ты сел в кресло под
открытой створкой и положил как бы в молчаливой клятве на подоконник
левую ладонь в прочищенных водопроводной струей мастиковых морщинах,
вызывавшую в памяти остров Гуам после 1898 года, но в правой руке
шретер держал книгу с отравившим себя чаттертоном на обложке (оссиан,
голод, переплетенные бантиком липкие гетры подле милой Темзы).
Все же, что вы читаете?– лондонский аристократ и первый хиппи
в Англии, рассуждает он про себя, на затхлом и сыром закате к
нему домой заходит индус и предлагает опий против дождливой зимы
и боли в желудке, the confessions of an eng…въедливое приветствие
спасительного края. К тому же напротив его колен (шурин моего
брата, шретер, тоже сидит в кресле под открытой створкой, заточенный
в кадр, в котором он сидит в кресле) посреди полированного журнального
столика лежат запыленные фотографии: черно-белые черепа святых
в мозаичных нишах над крошечными кипарисными иконами, изображающими
их собственное успение в карпатских монастырях; смутные в рельефных
булыжниках дельтовидные баптистерии; алый зороастрийский кумган,
забитый останками безвестного солнцелюба нашей расы,– излишний
и чужой для горячей и голой низменности культ костей. В любом
случае, когда выдается яркая неделя, ты бродишь среди пепельных
эспланад и глиняных обелисков на сваях по майдану намеренно в
опорках (несмотря на увещевания племянницы и старика, в чью дверь
только что постучался ваш сосед, сохраняя мнимую ледяную сдержанность
в своей прокопченной солнцем смолистой внешности) после поздних
вставаний и углубляешься в «цыганскую пустыню» за железнодорожной
ветвью (где обитают главным образом поденщики), постоянно замедляя
шаг перед граффити на гравийных насыпях, прыщавых, как мелвилловские
моряки: в извивистых рытвинах, расходящихся радиусом, читается
царь царей, взирающий на корабль дураков, или иные визуальные
причуды и притчи. В принципе – другая среда, ложная повседневность
и безжалостная логика, другой счет. Почему? В полураскрытом зальном
окне явно заметен тротуарный отрезок, вязко-охристый, как молодая
разложившаяся плоть, безучастно истаивающая аккуратным пластом
на асфальте. По нему минуту назад прошелестела крупная женщина
в крепдешиновом платье, справа налево, ее руки пусты, без младенца.
По здешним понятиям пока прохладно, хотя насколько хватает глаз
до лысого холма, до леглиновых руин в укромном предгорье, затянутых
кристаллической катарактой, палит жилистая высь. В такую жару
свежая скука, как мороз, подирает кожу на любом фоне, и кимсан
(или ты) мысленно продолжил свой маршрут, глядя лишь вниз, но
через два часа по особому оцепенению, которым вдруг налилась и
без того доверху твердая земля, ощутил, что не успеет он поднять
голову, как перед ним развернется еще один пустырь, сам автохтонно
строивший вокруг себя свободный обзор плотных, угловатых, беспотных
просторов. Тем не менее, камера качнулась, сдвинулась вспять,
и на передний план вплывает зеркало, в котором отражаются ваш
дед и ваш сосед, о чем-то уже стоя шевелящие губами в проветриваемой
спальне, – старик смотрит на старика (вполне естественное намерение
после быстрых похорон скорее устремиться к мерно моргающим глазам
живых), и в пресечении их взглядов пролетает пчела однократной
вспышкой, словно моментальность скользкого блеска ее полета засчитывается
всеми, и садится на твое правое плечо, приняв его за (потом вы
оба, закончив курить, встали с кресел, до бровей пропитанные тем,
что встали с кресел) шахимарданский мед, который однажды приснился
тебе, превратившись в нормальной нелепости сна в душистое воскресение
из мертвых черноволосого мальчика из знатной семьи,– немного выше
в столовой возле верандного ганча третий из нас, кимсан, берет
пиалу и, отхлебнув чай, кладет его на скатерть. Тополиные листья
несколько часов дрожат в хрупких и химеричных конвульсиях на глухой
улице внутри знойного дуновения, будто зябнут. Я чувствовал, вот
сейчас он опять начнет, они опять начнут, его легко поддающийся
культурной дрессировке ум и кимсановская податливость, причем,
тебе тоже придется ввернуть длинную фразу под страхом, что старик
и его поводырь, с которым он в сорок пять лет в звании майора
очутился на Кубе (после Карибского кризиса, вспомнил шретер одну
из реплик одного из ангелов питера богдановича, в мире пропали
хорошие сигары), не преминут вмешаться в «наши дела», не дожидаясь
вечерней прохлады. Старики никогда не обсуждали погоду, и никто
не заподозрил бы в их словах даже слабые симптомы метеомании,
никаких воспоминаний, никаких сплетен,– время от времени они бросают
любовный взгляд на глинобитную стену перед ними, чья бесцветность
предстает теперь как высший вид самой человечной атараксии или
как чистейшая естественность в их честь. Все равно тебе не хотелось
смотреть на дувалы, на их тусклость, и они телепатично берегли
свою гибкую невзрачность, как бы сторонясь твоих наблюдений. В
следующей комнате черный клубок на глазах у племянницы расплелся
на ковре, кот, зенон его зовут, он зевнул, за базаром ударили
башенные часы, восемь или девять, гладкий отскок мужских губ в
зеркале сбоку. Я знал заранее, что скоро пойдут цитаты, и брат
в своей коронной бесстрастной манере упрекнет шурина, как ты собираешься…
но тот улыбнулся и кинул в сторону что-то вроде, мне удобней,
если никто не спит под одной со мной крышей, или тебе бы самому
следовало жениться, или поставь лучше Who`s next, рок шестидесятых
– единственно подлинная вещь, баллады, переходящие в боевой клич…
Старики неспешно гуляли по саду, вобрав головы в плечи, выжившие
сарацины на склоне лет, и зенон бесшумно подбирался к ним под
виноградником. Ты меня слышишь, как ты соби, не говори «море»,
говори «ммммммммммммммммм», это не имеет границ, но как ты да,
никак, льше, молча, просто выберусь однажды, как Роберт Вальзер,
в санаторий для душевнобольных доживать последние годы, либо,
что ближе к правде, думаешь ты, останешься навсегда в безопасном
холодке нашего дома; сплошной одноэтажный свет, ваш дом, построенный
японскими военнопленными на могилах австрийских военнопленных,
что годились им в отцы, и отшлифованный твоим дедом и его сыном,
ныне покойным, по всем законам старогородского зодчества после
гаванской авантюры. Я также знал, что он целое лето пролежит на
диване с больной головой, пряча в себе хранимое впрок его даймоном
какое-то редкое чувство, как золотую монету в зашитом кармане,
хотя даже сегодня, пока он ходит по залу или подначивает моего
брата, не сыщешь меры его нормальному безмыслию. Две-три картины
именно их юности, думаешь ты, что так думает шретер, луговые высоты
над пшеничными столбцами, капли пота на лбу лучшего друга, дымчатая
робость при первом тончайшем переживании, обернувшимся впоследствии
бесславной стальной волей,– если боги и разгневаются, думаешь
ты, что так думает шретер, то скорее за нетерпеливость, а не уныние,
когда он лежит на диване без веры и, прежде чем уснуть, чертит
большим пальцем правой ноги невидимую заверть на стене, выбеленной
до трех изогнутых гвоздей, на которых висят заплечный мешок с
вышитыми по центру отблекшими изображениями семилепестковой розетки
и буйвола, кашне репейного цвета и шпанистая фуражка, что наводит
на воспоминания о воровском жаргоне и привокзальной забегаловке
51 года. Вдобавок дистрофичный смерч через полчаса, каким-то чудом
не истощаясь, плавно рассыпается, как соль, на жгучей периферии
среди лесистых стекол на дувальном спекшемся седле, среди слащавых
урючин, отравленных теплокровным цветением: то, что остается,–
остается общим, и шретер по-прежнему тягуче и медиумно вежливо
гнет свою линию – отстраниться, еще раз отстраниться, еще раз
остраниться, чтобы увиденные чуть ли не впервые мои окраины обретали
всякий раз сызнова свежесть и объем. Позавчера, говорит он, мне
приснились страницы выдуманного мной романа, типа, дите – дитя
человеческое, двадцатилетнюю служанку, сироту, выгоняет из дома
на улицу хозяйка, приревновав ее к мужу, зима, январь, Копенгаген,
девушку ужасает вовсе не мысль, что ее настигнут мороз, покинутость,
голод, бесприютность, ее приводит в отчаяние настырное сознание
того, что ей не придется больше никогда заботиться о ком-то беззащитном,
о калеке или ребенке, и действительность, не нуждающаяся в теплоте
ее сердца, делает ее несчастной, впрочем, неиз.., я встал, поправил
монголоидную фарфоровую фигурку на черной крышке черного пианино,
повернул ее лицом к стене, бежность… С наружной стороны в зальное
окно, закрытое днем от пыльных струек мопедной и конной дороги,
стучится бритоголовый незнакомец, но вошла племянница в гостевую
комнату, где мы сидим втроем, это молочник, хотите творог, да,
и зенон вьется вдоль ее икр на аллейной тесьме, обмыкающей входные
ворота. Все-таки неужели (кто-то в близлежащем предгорье включил
радио и выключил, хотя тут же слышатся звонкое щелканье велосипедного
колокольчика и несколько секунд медовых пауз, ненадолго ставших
также бледно-металлическим звяканьем, и в глубине балконной арки
заживо цепенеет неореалистный крепостной купол в абсурдных щелях,
в песочных экземах, в серо-серых оттенках усталого щебня, готовно
горький, и под ним в рапиде никнет заранее выжженный росток с
опущенным взором) телесная и поведенческая пластика нашего рода
состоит в том, чтобы средь бела дня часами удерживать мягкую мизерную
подвижность и наблюдать; нет, разумеется, никто шретера не спрашивал
о таких вещах, запрещено по молчаливому сговору между мной и кимсаном,
а старику и его странному другу и в голову не пришло бы задуматься
о том, что подобная инертность требует внутреннего благородства.
Девятикомнатный дом бирюзового цвета, раздираемый по воскресеньям
в шестидесятые годы голосами гостей: вездесущая опека хаотичного
юга (оттуда берет начало для вас невмешательская вовлеченность
в увиденное, в смену забот и т.д., настойчивый шанс, не опасаясь
пересудов, быть миром, а не созерцать его или пользоваться им
по привычке (на самом деле из послушания уютному механизму повторяющихся
конфликтов и согласий, из страха неожиданно оказаться перед лицом
непрогнозируемых обстоятельств, но непременно найдется завистливый
закон, разлитый повсюду, который вычеркнет вашу скрытую стойкость
как инфантильный дурман, как отсталую малость) ради чередования
разумных целей) овевала каждого из вас, поскольку вы смутно догадывались,
что творцом происходящего в такие моменты мнится сама местность,
вобравшая в свою материнскую слежку и твое (наше) родовое гнездо
до безмебельных углублений его крайних комнат. Я вижу, как молодые
друзья моего отца (один из них кладет на запальный шнур сорняковых
трав, сгущающих снизу захолустный обзор, свои записки почему-то
о гомеровской илиаде, пот, вонь, кровь, и никакой опрятной античности,
кроме бесхребетной и полой пальмы, что смахивает на гиматий, прополощенный
в стылой моче эллинского осла), неизлечимо спокойные, несличимые
ни с кем в Тунисе, тут, в Никозии, в Червиньяно-дель-Фриули, в
нательных, в сочно-белых рубашках, пекущихся о форме их плеч,
играют в карты в саду, обжигаемые июльской синью двадцатисемилетней
давности, словно то, что грядет, сытые длинноты будущей свободы,
можно лишь встретить в прошлом, в жаркие выходные шестидесятых
годов, снятые угольно-едким фотоаппаратом на открытом воздухе
с единой экспозицией. Впридачу в ту пору с 9 до11 обычно в субботу
в часы занятий в пригородных школах, когда окрестность пуста и
тем самым становится как раз вполне выносимой и сносной окрестностью,
одна и та же вдова в крепдешиновом платье с полуулыбчивой херувимской
слепотой, отталкивающе хрупкое воплощение фригидного мессианства,
сновала мимо вашего дома по нижней улице вверх к подошве галечных
глыб, за которыми сохла степь (где на переднем плане, если я не
обманываюсь, сразу гаснет безогненный костер из кирпичных реликвий,
стоит наблюдателю бросить взгляд на него) и обратно с пестрым
узелком на голове, настолько смуглая, что мы не знали ее имени,–
затем на протяжении семидесятых (да и сейчас) события развивались
на волоске от фола, и кирпичи в лиловых лишаях липли к жаре, как
librorum prohibitorum, обреченный на кремацию. Хорошо, пусть так.
Несколько незнакомых людей в конце улицы в шатающемся мареве меняются
силуэтами, лишенными чресл, размаянными всеобщей неясностью в
любой сезон, и углам домов снятся углы домов. Когда «оно» кончится,
говорит он, более улыбчивый, чем вошло у него в обиход, полуголый
в мышиного цвета вельветовых брюках, серьезно улыбается, прислонившись
спиной к шкафной двери и заслонив левой ладонью пупок, но доведись
нам спросить, что «оно»,– промолчит, отпрыск богатых родителей,
крепкая пыльца, родившаяся до голосов, до музыки в безнотном тутти
предвечного равнодушия, вряд ли «оно» иссякнет, уточняет шретер,
косноязычие спокойного наития, зримый, ничей, срединный гул, и
кивает на деревенское масло в глиняной чашке на столе, на радиоприемник
в стенной нише, на золотистые хлопья в слюдяной колбе на оконном
барьере. Пора ничего не делать, никуда не идти, оставаться здесь.
По крайней мере лицемерие теперь излишне. Правда, иной раз твои
миндалины под утро комкает прогорклая, пещеристая паника, и сразу
рассветные клешни испаряются раньше, чем убирают с молока устой.
Все-таки в нас покоится что-то общее, ты, я и ты, мы обожаем шестидесятые
годы и умершие звуки ранних семидесятых, паровозный гудок, лязг
упавшей на цемент подзорной трубы, тогдашнее дрожание тогдашней
листвы, буро-бронзовое воркование люминесцентной горлицы, севшей
на лестничный ствол,– песнь спокойствия начинается с рыданья,
и горние лучи, преодолев заоблачный гандикап, ложатся наподобие
солнечной гидры на затравевшие подмостки перед верандой. Ладно.
Май шестьдесят седьмого (кимсан), нет, август шестьдесят девятого
(шретер) – в откорректированной вкрадчивым спором памятной перспективе
ненаказуемых выходных молодые гости молодого отца сидят на веранде
или на топчане – лица городских лидеров-неофитов пока не порчены
наркозом норм и спесью – и беседуют, движением губ, обращенным
к бесстрашно патриархальному течению вполне предсказуемых слов
с налетом ненужности, развеивают уже обступившие их горизонты
удручающе сложной цивилизации, иногда (ты принимаешь все через
бесстрастность, а не черно-белый классицизм, камера Фигероа и
т.д., как если бы мы втроем воротились домой и столкнулись в переднем
помещении, как в одном фильме Рехвиашвили, с чужими людьми, говорящими
на кхмерском, на тарабарском, языке) встают, открывают дверь двора,
после чего возвращаются к веранде или к топчану, будто прилившим
двойной складкой высохшего моря между ними, и включаются в размеренный
вопрос-ответ мужских жестикуляций – элегический вклад в считанные
взаимодействия внутри некой дающей сферы. То есть каждый эпизод
такого типа развивался (развивается) совершенно обычно и без дурацкой
мистики, требующей унификации уклончивых устоев. Сад, зенон, лавр,
монголоидный божок, скатерть, пианино, пиала действуют на нервы,
и женщина по-прежнему с узелком на голове недвижней именно в конце
улицы, на сей раз справа от окон парадной комнаты, выходящих на
дорогу,– она мешкает против пшеничного поля тряпичной телкой,
втягивая в свои легкие четыре глотка, пожалуй вкусных, миниатюрных
расстояний поодаль, и потом ее выдох мелкой бессорной дельтой
крошится на колосящемся табльдоте плодного, шахматного провала,
не просвечиваемого ни единым небом до истечения любого лета. В
довершение всего одинокий сутулый фраер в алом шейном платке,
как у ломбардских партизан, спешит мимо нее к речному мосту, перечеркнув
белесый фокус среднего плана на кромке квартала, что отсечен,
как защитной мембраной, от базарного центра бетонным каналом,
за которым грезятся акведуки, мраморный резервуар и пурпурная
повозка на светоносном асфальте: Конселарио Помпеа, или крылья
старого орла, или море, мелькнувшее кое-как два раза между мешающими
разглядеть водную лазурь тупыми колоннами,– ждать прирученного
начала, и никаких сведений ни о чем, но справа опять (по-прежнему)
темнеют розы, чей аромат намекает на древнюю жизнь, прошедшую
на берегах Маргелан-сая, городской реки, куда ты ходишь по воскресеньям,
чтобы «вдохновиться», и вы снова переноситесь в загородный дом,
затопленный солнцем. Наконец, подул ветер, и, пока в садовых недрах
носились воздушные порывы, хаос трепещущих листьев казался мнимым
колыханием и ложным нарушением какой-то блаженной, чуть ли не
щегольской, статуарности и высших пропорций, скрытых от понимания
и глаз. Но жара усиливается в полный рост, словно ветерок теперь
дует назад мимо известкового фасада в полированных подтеках и
в зыбких фиолетовых начертаниях, типа, иеросхимонах пафнутий руку
приложил,– сплошная надежда на суд милости, чья мера не имет меры,
безродный, дует дальше, обратно, к пугливому престолу запущенного
юга, юлящее ярмо провинциальных миражей. Спустя секунду они спускаются
во двор, вдвоем, хозяин и наш сообитатель, продолжая замедленными
кивками нудную ссору, и замирают на земляной террасе без привычного
резного торса под ногами, диморфное существо, сбитое с толку предобеденной
скукой. Младший брат остается на месте, в коридоре, и за его спиной
в комнатном свете между распахнутым окном и распахнутой дверью
девушка обняла сидящего в кресле старика за плечи, как его друг,
как парень,– благочестивая иллюстрация к бесполезной сиюминутности,
идеальная, безбуйная сцена для Картье-Брессона или Одзу, и рядом,
тоже сзади них, сосед слегка подается вперед, с упрямой опасливостью
прислушивается к возмутительному безголосью двух мужчин, робкий,
глухой как тетерев, как если бы он кротко внимал бесценной немоте
Того, Кто и сам кроток. Что они видят, заглядывая с высоты одноэтажного
дома вниз, во двор, где двое друзей беседуют ни о чем, словно
их нигде не найти, словно их тела в парчовых бликах вычтены изнутри
бесповоротной слышимостью покамест предстоящих общений, словно
они согласились всего лишь выстоять некое уместное как раз тут
слепое стояние, не озираясь по сторонам, озаренные усталостью
в назревающем прямо сверху майском пекле (кажется, какой-то скромный,
приземистый ангел, на минуту очутившийся среди моментально померкших
рядом с ним лавровых выгородок принимает их влажной и вялой растяжкой
своих моргальных перепонок в той мере обезличенными и пассивными,
в какой они реальны, что нимало его не затрудняет, хотя возникало
ощущение, что одноэтажная дуга соседнего дома за поперечной дворовой
стеной, занявшая наклонный клок на трехметровом гребне дорожного
спуска, раскрепощает и вместе с тем приглушает упадническую линеарность
мужской речи, усиливая непонятно как идиллический пассион и нервную
истому перезрелой весны)?– взмахи закатанных до локтя рукавов
рубашек или непрошеные кивки, отбрасывающие бессолнечные вспышки
и промельки на виноградную лозу, на серебрящиеся в безводном арыке
ломти лопат и подвой, на пуантилистскую тень тучного фруктового
дерева, на ее трухлявое угасание, сжигающее пламя дня; что они
чувствуют, не трогаясь с места в коридорном проеме и в спальне?–
эластичную анонимность трезвой, нулевой местности кругом, свет
бесстрастности, насыщенной страстью, нетронутую нейтральность
без свойств. Младший сын сделал семь-шесть шагов навстречу двум
родственникам, ожидающим во дворе обеденного сигнала,– чем ты
ближе к верхней кирпичной ступеньке под верандой, тем шире обуза
петляющего множества повсюду, не теряющего каждый раз по-новому
свой минимум,– и слышит корявые, басистые голоса, толкующие без
всякой причины в такой кишлачно-ясный день о каллиграфистах в
итальянском кино 43 года под виноградной шпалерой. Старик в кресле
поворачивает голову, не зная ничего наперед, несмотря на комфортную
одноликость собственных поступков и решений в последние годы,
и смотрит на старика за своей спиной, принявшего прежнюю позу,
прямого в рутинном безветрии: исконный, робкий пароксизм. Дальняя
входная дверь на самом деле закрыта на два трубчатых поворота
шелковистого ключа, который валяется на полированной спинке пристенной
тахты, пока по нему скатываются муравьи, но племянница взяла его,
поднесла к губам и свистнула, сзывая нас к обеду. После чего девушка
идет в коридор (всем видом нам навязывая свое сходство со служанкой
на пестрящей зрелыми женщинами неоромантичной картине Сильвестра
Леги «Полдень», чей воздух настолько прозрачен, что в нем ощутим
вес женских век, и достаточно легкого осмысленного огляда твоей
племянницы назад, на спальню, как шуршащая кружевными платьями
псевдоаристократическое зрелище итальянского селения второй половины
девятнадцатого века улетучится, и желтый, захватанный альбом,
посвященный маккьяйоли, можно закрыть), чтобы пройти в столовую,
и на ходу замечает в зальном окне одинокую вдову в крепдешиновом
платье в конце улицы, такую смуглую, что тотчас около нее проплывают
таджикские богомолки в маслянистых платках в сторону колониального
моста, где сутулый тип блатного вида в алом шейном платке швыряет
в реку красного джокера, блеснувшего дважды налету сквозь порхание
путаных микробов. Человек на мосту закуривает сигарету, не глядя
на пыльный вихрь над водным течением. Прежде чем схлестнуться
с волной, джокер на пять-восемь мгновений застывает в алмазном
стоп-кадре на речном покрове, настолько неподвижный, будто лежит
не в бурном потоке реки, а на ее дне, над которым планирует не
то смерч, не то сигаретный дым, распыляясь прочь в пресном ветре
за городской чертой.


*кимсан (узб.) – кто ты

X
Загрузка