Неподвижная поверхность

Спалить всё, волосы, мебель, повсеместную взаимность солнечных
голосов, магнитофонную ленту в светлой рутине, книги, которых
сейчас даже не успеваешь окурить неверной радостью, одноглазую
луну, эту лживую слюну на лбу мертвого мужчины. Река течет без
волн, кто-то из вас идет за ней по берегу (залатанный рюкзак,
узкие льняные брюки), прах еси,— к жилищу старогородского друга.
Хотя он прошествовал мимо бесцементной, разъезженной колеи, на
которую отбрасывала тень выя плоского дома, его легкий бред вился
в другом направлении (небесный ком напряженно алел, как елочная
красная игрушка пятидесятых годов, нечто дореальное, обретшее
плоть в маленьком предмете, но камера снимает землю, дно безводной
канавы, ломкие, дощатые губки с поперечными отверстиями, свирелевидный
труп мангуста, перистые катыши, сложенный из газеты головной убор,
качающийся от слабого дуновения, как яхта Шелли): Billboard, думает
он, 73 год, Will it go round in circles Билли Престона, на третьем
месте, Kodachrome на пятом, Shambala (Three dog night) на десятом,
лучший альбом — Living in the material world, но в Мелоди Мейкер,
тоже 73 год, Can the can на первом, One and one is one (Medicine
Head), типичный намек на пуританскую поэзию, на пятом. По асфальтовым
плитам семенили пухлые горляшки, словно евнухи, гуляющие по тернистым
общим дворам. Второй персонаж сидел на каменной скамье, сохранившейся
со времен шейбанидов, и смотрел перед собой, прищурившись, будто
прищур был ясным взглядом, обращенным на отцовский дувал, по которому
бегали яркие ящерицы, и на кору солярного ивняка, натянутого до
бледности, как карта Сардинии. Сегодня он проснулся в шесть утра,
чувствуя себя на волоске от истерики, хотя вроде бы испытал всего
лишь робкие уколы странных духов, и до спальни с распахнутой дверью
доносилось шипение боготворимых им выжженных всходов на пустыре,
повторяющем мутность глаз местных жителей. Через минуту гость
приблизился к скамье, ты встаешь, и вы удаляетесь со сцены, exeunt,
кимсан и бирдона 1, его друг.

Его друг. Всегда так в начале — кажется, тут нечего искать, кроме
самшитовых изваяний, размягченных окраинной чертой и оставляющих
на пленке буколические подтеки, такой серый, опасливый осадок
благих намерений, думает он, думая на ходу о масштабных стилевых
заблуждениях умерших режиссеров, и совсем не хочется смотреть
вниз, будто там, в пыли, взор заранее отскочит от сорного трения
жестких отечных лат. Но третий друг, женатый на итальянке, пишет
ему из мессинских недр: это «есть» есть, и не надейся, что я забыл,
как ты укорял меня за слишком явную расчетливость, и тем не менее
прошу тебя снять наше предместье, десятиминутный обзор тусклого
края со всеми его тутовниками, собаками, голыми детьми и женщинами,
сидящими на корточках с коконами в руках, просто просьба моего
пуристского разума, просто... бойцовый скворец перечеркнул им
дорогу, улещивая на лету намагниченное зрение двух худощавых мужчин
одного среднего роста. Вокруг сплошные незастекленные окна, и
в каждом зияет еще одно окно, поменьше. Иногда, пишет он, твои
мысли на расстоянии жалуют меня мерным и тихим подстрекательством
— например, этот Бо, ты пишешь, считает «сумеречников» Кьявеса
и Мартини мастерами имитаций, миметически воспроизводящими крики
сивилл, но мне ближе как раз они, признавшие свое крушение и свое
ничтожество. Только однажды он бродил здесь прошлой осенью, 2
ноября,— на час пропавший без вести под горстью пробковых глыб,
в подножье безуханного холма, и старик, пепельный дряхлый kobold
на балконе напротив, тянул руку над столом к бездымной лепешке
так же плавно, как рыхлые блики Дня Всех Усопших сползали с его
локтя (ему ничего не поделать с кипящим в нем головокружением,
и никто не придет, чтоб разбить его мозжечок, изъеденный миньеровскими
червями). Теперь ты пожелал вернуться сюда и повторить воображаемый
кадр, незасчитанный твоим волевым представлением в тот пустой
сезон. Он высунул руку из шелковичной тени в широкий свет, особенно
пронзительный над пшеничным полем, с вялой осторожностью, словно
окунал пальцы в кипяток. Из ряда вон выходящие истории чужих невзгод
— где? в какой момент? передний план засорен сгустком пыльных
тутовых тульев; сквозь лиственные сбруи веет вонью сельской дичины,
и муравьи застыли на лучезарных телеграфных столбах, как трупы
греческих солдат в горах на балканской войне в начале века. Я
думал, меня доконает самоубийство моей сестры, пишет он, причина
ее ужаса вовсе не отец (что за тупость, жизнь всюду вьется по
одной схеме), вполне довольный, я слышал, своей новой женой, по
совести сказать, он был в ее сознании классическим примером тюркского
лицемерия, и в то же время она в упор не видела меня, вечно ходила
с белым тряпьем на голове, саван, ее брачный рассвет, развестись
с мужем, три аборта, ненависть к своим нерожденным детям, но не
в этом дело, странный нектар, лишивший ее рассудка, ладно, прерывает
кимсан, пора начинать, припекает, и ты вынимаешь камеру из рюкзака,
младенец, отверзающий ложесна. Гористон 2,
бормочет он, озираясь, и Фассибиндер спрашивает тёлку, вспоминает
бирдона, поправляя наглазник (туча, затемнившая дно толстостенной
чаши), зима, Берлин, 45 год, вы согласны купить полное собрание
сочинений Генриха фон Клейста, нет, книги плохо горят, от них
мало тепла. Ответ на тыщу лет вперед, слова как величальная формула
или как январская заря в послевоенной Европе, хотя позади вас,
растворившись в золотом потоке, трое подростков прошли вдоль высокой,
унылой вывески, не замечая ее броскую невзрачность, и летний огонь
выхватил на секунду из мертвой, исконной жары их загоревшие лица,
и без того пылающие бронзой, но один из них что-то произнес протяжно,
и двое других, удаляясь, молчали, как если бы этот голос принадлежал
всем троим сразу. Что за дела? Частицы уступают волнам, а те частицам,
но важнее всего паузы между ними, и обыденность порождает чудовищ.
Неделю назад я гулял в Брюсселе, пишет он, ледяной, коричневый
ад после Средиземного моря, верхарновский спрут, и в придачу попал
на Черного Орфея в Музее кино, полузабытая вещь на Rue Baron Horta,
и этот идиот с эспаньолкой перед просмотром полчаса крутил нам
мозги, pandan le carnaval annuel de Rio, le conducteur de tram
Orphee recontre la jeune Euridyce, une jeune pasanne poursuivie
par un tueur, il tombe amoureux d'elle mais cela ne pourra la
faire achepper a la mort и так далее. Я только что прикончил бутылку
вина и успел свести знакомство с одним пятилетним небожителем,
его родители куда-то смылись, пообещав скоро вернуться, дитя сидит
рядом со мной на портовой ступеньке и улыбается, или это усмешка
невинного существа, взирающего на западный горизонт над Реджо
ди Калабрия, такое ощущение, точно кто-то сейчас делится со мной
демиургическими секретами, хотя, конечно, ты прав, я пытаюсь все
довести до предельной отчетливости, для тебя давно уже почившей
в бозе, и тайну ищу отныне в обычной церемониальности повседневных
длиннот, но двое мужчин в плоеной суннитской идиллии слышат слабый
гул — их головы очерчивают полукруг слева направо вслед урчащей
вдалеке машине, несущейся к холмам, наоборот, справа налево. Ни
тренога, ни трансфокатор, ни «рыбий глаз» — слишком плотная растительность,
которая излучает свой естественный свет, завершающийся непритязательным
строением, то есть на одной линии с раскрытым окном поставлен
стол с той целью, чтобы подчеркнуть сходство между ними в длине.
Женщина в домашнем платье пристроилась на табуретке, она выпростала
наждачные руки, напоминающие аэрофотосъемку Занклы, на пропитанный
плетениями гуммозных личин бревенчатый стол, перекинув одну кисть
на другую, и положила голову в их крестовину, вызывающую мягкое
полыхание в груди вечного наблюдателя, и позади нее, сбоку, стоит
юноша, прислонившись спиной к двери. Он погрузил руки в карманы
брюк и подвернул под себя ногу, которая уперлась ступней о косяк
на уровне колен, и вам видно, как он шепчет, но шепот не отличить
от усилий его губ (нижняя губа немного толще, будучи ближе к земле
— кормилице),— в любом случае он развернется и скроется в проеме
двери, оставив по себе лишь чувство моментальности. Морская пена,
опять морская пена, пишет он из Мессины, опять морская пена, упорствующая
в своей пунктуальной монотонности в этом куске берегового конца,
похожая на соседа — астматика, пугавшего фатиму 3 и меня в детстве криками и кашлями прямо под
нашим зальным окном, его ежеутренняя возня с лезвием и левым запястьем
как бы прокладывала нам проулки буйного будущего в душном махаллинском
galaxy, пластическая гарантия дурной бесконечности, и закат здесь
медленно меняет окрас, как медовый Спас в нефе. Все читается,
и ничто не угадано. В ее последний день мы слушали Harvest Нейла
Янга, чтоб вспомнить юность,— она (прощальный жест без рук) опустила
глаза, когда отзвучала губная гармошка, и я мгновенно ощутил,
как всегда после подобных «встреч», что-то колкое и серое, хищные
чаяния одних и тех же счастливцев: он сидел в кафе и размышлял,
как люди комфортно не нужны друг другу, и где-то пульсирует великодушие,
перед которым сложность мира оборачивается жалкой мнимостью; кофе
ему понравился, иногда сицилийцы намечают неизменную ровную линию,
но матовая тусклость стекол обезличивает их, и все же стоит им
войти в кафе, как они оживают, однако невольно думаешь, что это
превращение является их единственным свойством, которое делает
каждого из них лишь ненадолго доступным и проницаемым для посторонних;
в углу, вокруг черной столешницы, сидят три девушки, и хусан прислушивается
к их щебетанию — возьми девять, у меня девять, ты лучше найди
в горошинку, они ходкие, я сказала его сестре, чтоб она не трепала
языком, мы с ней договорились, завтра... из этой беседы вытравлена
всякая последовательность, но ты сообразил, что до тебя дошли
обрывки фраз, и успокоился; хусан собирался уходить, когда вошла
молодая женщина, она заказала прохладительный сок и направилась
к свободному столику; я решил задержаться и принялся изучать новую
посетительницу; она устремила взгляд мимо тебя, как если б именно
туда могли смотреть ее глаза,— вдруг она повернулась ко мне и,
несмотря на расстояние, отделявшее нас, спросила (казалось, облик
хусана во всех деталях был соотнесен с этим вопросам): который
час? он ответил и объяснил, что идет на фильм Эсташа, который
начнется через 20 минут, так что в точности времени он ручается;
какой? хусан назвал и добавил, довольно любопытный, да, согласилась
она, любопытный. Оттого что вы произнесли одинаковое слово, ты
почувствовал ее близость, будто она выдала себя, Мама и путана,
и статуэтки жнеек путаются в равнинных ситах, бирдона снимает
их рифами, слегка запаздывающими, когда долгий план уже оскомист,
и сигаретный дым над асфальтом в безветрии почему-то быстро крошится,
хотя только через час по улице проедет мотоцикл,— между тем голоса
горлинок что-то пророчат, но до нас доносятся клочья и вибрации
некогда цельной вести, как остатки какого-то воздушного здания.
Затем злая перепелка перечеркнула льдистую, спазматичную луну,
и слышно, как неслышно жужжание мух. Ты вобрал голову в плечи,
затылком замечая, что солнце, как бандит, приближается к тебе
сзади,— я бы хотел работать грузчиком на съемках Вакантного места,
или Лета насилия, или С течением времени, или Без крыши и вне
закона, или Чувства (шляпа, брошенная кем-то, подпрыгивает на
грязной обочине от грохота военных повозок, гарибальдийцы и венские
кавалеристы на отдаленном холме убивают друг друга, а здесь, вблизи,
блики бьются на крупном стволе свежей березы, но лучший мираж
не терпит свидетеля), сказал он, уже дома, на сей раз без камеры,
почти безок, потом шум, первый голос, его жена, второй голос,
кимсан, третий голос, его шурин, четвертый голос, его младший
брат, и мертвый отец на фотографиях, на Мальте в 67, и следующий
снимок, в декабрьском парке, депрессивный и добрый, рождественская
песнь в прозе под небольшим небом с неподвижным лицом, заслуживающим
другой земли и другой эпохи. Зря мы приперлись туда, сказал он,
я плохо снял, все спалить, все сжечь, ничего не получится, какие-то
хаотичные желтые дехканки за поясом поля, доверчивый старик с
паутинным сердцем на балконе, летучие насекомые и (надо снимать,
сказал он, пусть в корявой манере, которой, собственно, и поддается
материя, но как бы дожидаясь)... Рядом, на террасе католического
кинотеатра, терпеливо сновали зрители, пишет он, и кто-то, шагая
вдоль гипсового барьера, погладил лепнину; я последовал его примеру,
тронул ребристую поверхность стены, прежде чем понял, что украл
этот жест, вернее, догадался, что в эту минуту среди всех людей,
пришедших сюда, нет более чужого человека для меня, чем я сам,
в то время как его давний ферганский друг сдерживает семейный
хор, в основном брата и брата жены, вымещающих на нас гнев, как
и все,— ваши фильмы и ваш вид, чистейшая тоска, от них вянут цветы,
он отвечает, просто сегодня пятница, и мы оба немного сумасшедшие,
понятно, вот так все время, приходишь к нам, сбиваешь нас с толку,
вправляешь нам мозги в такой блестящий день, и юный родственник
усталого хозяина поднимает ладонь к бровям, словно там, в нижней
части мужского лба, его рука наконец заняла свое собственное место,
и щелкает пальцами, воздавая тебе хвалу,— Адонис и его тень спешат
сквозь окликающий их блатной свист ангелоликих анашистов, сквозь
пустошные язвы к наилегчайшей окраине, мрачные от избытка внутренней
свободы, в уютную глушь, где бирюзовые кварталы тянутся к урюковой
роще и куда через весь город они отправлялись к вам на велосипедах,
фатима и ее семнадцатилетний близнец со срощенными бровями, как
у Пола Роджерса. К тому же, пишет он, какие-то памятные сцены
до сих пор утоляют мои упования в несомненности необретенного
— твой отец и его друзья, как боги, в белых рубашках, здоровые,
богатые, жизнерадостные на машинах пятидесятых годов въезжают
в воскресное утро во двор вашего родового гнезда, затопленного
в те годы пригородным сиянием, которому им же сообщалось сходство
с бесконечной перспективой. Однажды, я думаю, достало мига в мгновении,
чтобы в гортани моей сестры дрогнуло предчувствие сочного сомнения
— смирится ли она в глубокой глубине своего существа, что жива,
и ты знал фразы, числа, позы, вещи, лица, отзывавшиеся сухой ноздреватой
болью в ее жилах: кровельная тень легла на асфальт на пять секунд
раньше, чем небо выело влажный участок из разнообразия уличных
колебаний, и столетний луч зыблется в твоем лоскутном средостении.
Помню ее читающей на мрамористом полу дворовой площадки, Эвтерпа,
ожидающая некую несвершавшуюся никогда прежде бархатную казнь
в июльской атмосфере, в ее руках Гадда, Карел Стрменя, Говони,
Ханс Ландсберг и леглиновая чаша, наполненная холодным супом из
кукурузы и кислого молока, летнее предбрачное блюдо допотопных
земледельцев. Все-таки он вымолвил, кимсан, когда достигаешь нормальной
отрешенности, внешне кажется, что ты недотянул и пользуешься каким-то
невнятным и беспечным языком, но ничего не поделаешь,— в этой
визионерской страсти обитают совершенно иные узнавания. Чинный,
щетинистый предмет для проделывания дыр в лепешке, родниковая
медиана, вдыхающая едкие, сторожкие излучения одноэтажных руин,
большие муравьи на цементной арене (явный признак благотворной
агонии ранних семидесятых), и речной мост, скованный ямчатыми
жуками, сейчас так же остр, как чехол чустского ножа. У мутлако
йок 4: о, если б мир состоял из
одного Средиземноморья, пишет он, здесь идешь до конца над угловатым
тлением бывших цветов зла, твердящих, подойди к нам, и мы побежим
к тебе, никаких преград, флегматичный сторож маяка Мандзони замедленным
кивком, достойным твоих снов, указывает на косые вдовьи вздутия
мучнистого залива, чтобы я забыл о пыльном ветре, шевелившем коричневые
ресницы моей молодой тёти, что обмывала фатиму в нашем базиликовом
дворе в сентябрьском дуновении за атласной завесой,— он вырос
передо мной на расстоянии семнадцати метров немой бухты, будто
на такой дистанции теперь происходит настоящее единение всех неприкаянных.
После чего бирдона берет сахарницу, и ты сразу ловишь себя на
том, что смотрел на нее все это время. След, оставленный ею,—
округлая черствая вмятина в узорчатой клеенке, в которой стараешься
отыскать, как в облаках, приметы скользящего в рапиде романтизма
со всеми его голубыми цветами, разбитыми кувшинами, эмпедоклами,
мужчинами в фиолетовых беретах, склонившимися над обрывом, и дальше
чередуются шляпа, ручные часы, стеклярус, прогулочные брюки, бисер,
книжный магазин «Скапильятура», куда ты входишь, приветствуемый
дверным колокольчиком, или Kyrie, Kyrie eleison, или O salutaris
hostia, или silenzio intorno, solo alle ventate odi lontano, da
giardini ed orti di foglie un cader fragile, el'estate fredda
dei morti. Никогда он не имел незанятый предел целиком: атласная
завеса вспухает и морщится (из увиденного шёлка изведены самые
тонкие пропорции), тренье ткани о воздух разлучает тебя с недосягаемым
родным временем в конкретной жаре, ольмас 5,
сзывает она мужа и его двойников среди иммортелей на вуадыльском
холме, этот затухающий фальцет ее спокойного отсутствия растворяется
в захолустной ауре, скрываемой тщанием стенного маятника в прохладном
доме. Он перевел взгляд на коридорный угол, где виден оттиск (вместо
охристого цвета) в плотном картоне, хранящем годами инерцию одной
и той же вогнутости. Никакого ясного телесного контакта, какие-то
общие объятия и рукопожатия тут же склизло гаснут, не тая свою
физическую исчерпанность, сказал он, я не замечаю того, что замечают
другие, но если что-то замечу, то так, как никто не заметит, вот
закадровый голос, подстрекающий его к высокомерному косноязычию,—
сигаретный шаровидный дым, умещающийся во рту зрелого мужчины,
разбился о медный хум и тотчас сомкнулся за ним в змеящееся кольцо
под потолком с рельефным изображением присносущего альбатроса
в гостевой исшарканной комнате. Что еще осталось? На кабинетном
столе мальтийские матросы, засеявшие в отцовском фото корабельные
мачты (чуть позже их руки раздирали, как дичь, жилистый прибой
в морской воде, все равно подлежащей покою), или виденье стран,
угодных книжным червям и пальцам Арахны, но это успеется, или
толстокорые пирамиды и сучковатый зиккурат вокруг тринадцатилетних
близнецов на вашей обеспложенной дворовой аллее, и мне слышно
(фатима не поняла), пишет он, как шикарный друг твоего дяди в
свежем зиянии туземной райской субботы с нагретого солнцем крашеного
крыльца говорит безразлично в сторону, настоящие сартовские дети,
сколько презрения, думал я, но ошибался, это была просто фамильярность
взгляда роскошного взрослого, сегодня закутанного под землей в
гнилое вервие. В течение обеденной паузы именно в зал влетел один
порыв ветра, полный микроскопических напольных паразитов, и повернул
набок чайные листья в кимсановской пиале. Ты включил магнитофон,
гитарный пассаж Рори Галахера давит на бдительную бездонность
краткого кадра. Брат твоего брата дует в глиняного барана (свистульку),
которого выводит из стойла в сад сутулый забойщик (вместо лица
у него шкодная маска здешнего пикаро), затем останавливается и
склоняется к лежащей на траве веревке с выношенной им ради августовской
свадьбы коренастой, сонной дикостью, и в насупленные трещины индоевропейских
гор в сорока километрах отсюда желчной росой ложится восход,—
баранью шкуру вешают на персиковой ветке или кладут на пень, хотя
сейчас она покрыта пылью в дневниковых воспоминаниях главного
героя и символизирует его смерть и рождение, уход в уклончивую,
андрогинную культуру и всасывание назад в сухие и терпкие объятия
отчего дома. Что-то вносит разлад. Я вижу затхлых водоплавающих
птиц и луч, разделивший надвое слежавшееся сукно, таджикских цыганок
сквозь мастиковый коридор виноградной плантации, истолченных муторной
шпалерной листвой, и скалистые балки заправочных станций, несущие
весть о парусниках в портах, где он слушает новую литию, и толпа,
ждущая очередного знамения под церковью Святой Троицы, мнится
ему изжеванным ею же неистощимым свитком. Струение и свет, пишет
он, струение света сквозь сплющенные розовые дома на виа Кардуччи,
построенные из пиленых кирпичей,— привычно обхожу свою пустыню
(вызов и выучку) за полгорода, попирая пасхальные соски в цинковом
песке, но, к несчастью, его родители вернулись, как обещали, нарушив
наше вибрационное согласие, предлагают мне выпить вересковый напиток
перлооких колонизаторов, наперсников латинской проказы в соленом
поднебесье, где говор супружеской четы багрит бокалы бредовых
пятнадцать — шестнадцать секунд, будто не заводится мотор машины
с откидным верхом, и заживо гаснет. Тем не менее ты (столько мест,
наугад вынашивающих только один бесцветный эпизод) — было видно,
что у тебя есть цель в июле 74, было видно, что ты приближаешься
к деревянной калитке и толкаешь ее, как если бы женщина, замершая
спиной к тебе, отбросила волосы назад,— делаешь шаг, очутившись
в опрятном дворе, на солнцепеке, словно смерть — бодрый голос
твоей племянницы, зовущей тебя к чаепитию. Слева в его боковом
зрении разрозненно громоздились пятна ольмасовских предметов разнообразных
форм — двухколесная тележка, лопата, метелки, песочный единорог,
штукатурные комья, увенчанные хронической сернистостью крупномодульной
стены, «ближней жизнью» (например, сура 43, Украшение), не дающей
твоим глазам послаблений в nones. Ни единого пробела в объемных
зернах овальной окрестности, ни психического перебоя, присущего
югу, ни будоражащего, лаконичного диссонанса, совмещающего жизненную
волю и невинность,— допустим, Этна расширяет заднюю часть мужского
дома, и фатима сжала в пальцах первую сломанную тростинку, как
Клавдия в Приключении, но вторая, невредимая и гладкая, впилась
в известковую почву — уютный дух аппенин всегда прятался для него
в таких шизоидных нюансах ровной классики на весь экран. По сути,
берется случай и к нему добавляется метафизическая приправа. Раз
так, родит ли твой скепсис новую среду? Но зачем эта своевременность
уникального в тот момент, когда он едва ощутил ясность, которую
не знал за собой? И в его памяти бряцает зряшный посул, всеобщий
и наглухо чужой, избегающий спесивых утопий, куда допускались
порой сетования его сестры, умереть не так просто, все сжечь,
все спалить, не так просто умереть, и икры ее были той же толщины,
что и черенок лопаты, которым поденщик расчесывал горб свежей
могилы до захода солнца. Вот картина, фатима поддерживает поднос
правой рукой на ватном сквозняке парадной комнаты — поэтому она
возвышается над ковром, скособочившись, и ей не страшно оскорбить
свое тело трогательной неестественностью этой позы,— единственная
чекшуринка 6, думающая по привычке
о Гюндероде или Сибилле Алерамо, прислушивается, как во сне, к
древнему диалогу брата и мужа, покрываясь мурашками из-за вкрадчивой,
безбытийной очевидности ваших реплик, но в ее внешности угадывалась
такая неподдельность, что я отвернулся. Когда ты прилетел? на
прошлой неделе; тебе понравилось там? не очень, было шумно, в
общем, я немного устал; а у тебя все по-прежнему? да, все по-прежнему...
Июль, 74, он склонен мистифицировать все, но в именах точен, и
розы источали из запущенных зарослей настолько сильный запах,
что ты посмотрел в их сторону (запах мог иметь свою сторону?),—
штукатурные комья, песочный единорог, двухколесная тележка и так
далее не сякнут, не плавятся, те же, вовлеченные в послеполуденные
агон за липкой, мозаичной пекарней около выщербленной пустоши.
Есть фильмы, сказал он, их стиль сочится с небес, ни законов,
ни корней, но прежняя атмосфера покинула наш город и вместо нее
тут осела подозрительная достоверность, что дарит лишь горечь
общих знаний,— манера франкоязычных арабов спорить в кофейнях,
загорелых, шелестящих белизной рубашек в рабатском предместье,
туман в Ферраре, и в прихожей гудит газовый радиатор ниже присборенных
штор, бергамские крестьяне в деревянных башмаках (приметы на их
лицах от падения ниц), преклонившие колени, двое полицейских,
волокущие за длинные до копчика пружинистые волосы убитого негра
и при этом обсуждающие вкусный обед, перламутровые, ползучие вокзалы
по линии Кёльн — Брюссель — вы оба, кимсан и он, мгновенно теряете
себя, и вправду никто (только с вами я мнил себя тем, кем являлся,—
нарцисс, неудачник, псих, нелюдим и солнцелюб). Я перестал любить
фильмы, отягощенные бегством из эпического воодушевления в густую,
головокружительную рефлексию, пишет он, монотонная энергия человеческих
забот, насыщенная зрелищем элементарных тайн, до которых тебе
не довелось ни разу дотянуться, вызывает во мне благоговение,
пишет он, однажды в 62, слушая по радиоприемнику, тогда еще исправному,
чилийский чемпионат, я вдруг решил, что совет Саади нелеп — необходимо
наоборот, сначала творить до 45, после все прочее, после бешеные
гонки и опыт. Что из этого вышло? Kobold на экране, чтоб утишить
вестибулярный ломоть, бьется головой о стену, на которой суетливо
засохли фиолетовые бабочки (это напомнит ему о Свифте и Святом
Патрике, думаешь ты и смотришь из окна на дерево, пропитанный
тем, что смотришь на дерево, по стволу которого ощупью стекает
клей). Мессинцы сидят в кафе спиной к статуе Богоматери, к простирающимся
в даль римским цифрам и к виа Фиуме, положив сомкнутые ладони,
как маски, на столики — the sea is all about us 7, пишет он, и все, что возникает, изнуряюще быстро
оказывается собственностью периферии в любых обстоятельствах:
история преходяща, гость вечен, тончающий недвижно в безыглых
испарениях моей долины.



Фергана, 2000 г.



1 Кимсан (узб.) — кто ты; бирдона
(узб.) — единственный.

2 Гористон (узб.) — кладбище.

3 Если Фатима, значит, у нее есть
близнец — Хусан.

4 Букв.— он полностью нет (узб.).

5 Ольмас — мужское имя (узб.) —
бессмертный.

6 Чекшура — район на окраине Ферганы.

7 Море вокруг нас (Элиот).



Последние публикации: 

X
Загрузка