Комментарий | 0

ИЗМЕРЕНИЕ. Куй, куй чобиток. Философия тела в романе Л.Н. Толстого «Анна Каренина» (6)

Но смерть всегда рядом, хотя пока только чужая, у других. Феномен смерти непостижим, от чужой смерти мы точно так же отделены, как от своей. От чужой потому, что она чужая, от своей потому, что она невозможна. Вот Каренин, важный, напыщенный, государственный, приезжает к умирающей в родах Анне, и акушерка, помогающая в деле, подходит к этому важному лицу и запросто, «с фамильярностью близости к смерти» берет его за руку и ведет в спальню к Анне. (Часть четвертая, Гл. XVII) Часто ли, даже у самых признанных классиков, вы найдете подобные откровения, а у Толстого весь текст кишит ими. Что это, — явление плоти или духа — «фамильярность близости к смерти»? Если отвлечься от тональности этой сверхправдивой и рельефной мизансцены, я бы назвал это происхождением трагедии из духа музыки, победоносным явлением материи в мир, фамильярностью самоопределяющейся, вышедшей из-под контроля плоти. И Каренину будет больно видеть новорожденную девочку, дочь Вронского, такая кроха, а уже вызывает страдание и ненависть страдания. И Анна равнодушна к ней. Боль равнодушия, страдание испытывающего равнодушие, — и это возможно у Толстого. Мечется в бреду Анна, где-то мечутся в своем бреду Кити и Лёвин мечутся в забытьи все. Махина поезда Некроса нависла над бытием. Чувства оскорбленного смертью и жизнью тела понятны. Но больно вообще всякое явление в мир телом, могли бы подумать и она, и он, и все читатели романа. Но они не знают этого.

Анна не хочет осознания смерти как самой возможности смерти. Она словно спешит отделиться от нее покаянием. Но раскаяние всегда очень близко к смерти и является голосом смерти, совестью смерти. Она спешит признаться мужу в давней, словно припомненной, словно не своей, своей к нему любви, сказать, что скрывала от него и себя. Прощение возможно, жизнь существует. «И каждый раз, как он взглядывал, он видел глаза ее, которые смотрели на него с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал в них.

— Подожди, ты не знаешь... Постойте, постойте... — она остановилась, как бы собираясь с мыслями. — Да, — начинала она. — Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же... Но во мне есть другая, я ее боюсь — она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. Я теперь умираю, я знаю, что умру, спроси у него. Я и теперь чувствую, вот они, пуды на руках, на ногах, на пальцах. Пальцы вот какие — огромные! Но это скоро кончится... Одно мне нужно: ты прости меня, прости совсем! Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица — как ее звали? — она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыни, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку... Нет, ты не можешь простить! Я знаю, этого нельзя простить! Нет, нет, уйди, ты слишком хорош! — Она держала одною горячею рукой его руку, другою отталкивала его». (Часть четвертая, Гл. XVII)

Анна спешит сказать ему в жару, в бреду, пока понимает, потом уже не будет понимать, — сообщить ему нечто о теле, откровение о падшей материи, — не ее самой, — которое открылось ей, открытие, вышедшее на поверхность тела, управляемое страдающим духом, — но потом снова погружается в плоть и тонет в ее забытьи. Это понимание как озарение тела, понимание через плоть духа, душевную плоть страдания. И вот, в бреду этой страдающей материи, у Анны вдруг начинают расти пальцы, огромные, в пуды, щупальца, которыми она пытается зацепиться за тело и одновременно выбраться из него. И в этой нравственной фантасмагории она отчуждает от себя всё самое близкое: новорожденную дочь, Каренина, Вронского, себя-плоть, весь мир — как телесное, безобразное и ограниченное — и приветствует новорожденную себя, всплывшую на мгновение из мрака плоти. Вот нравственный центр романа.

Каренин встал, и рыдания прервали его речь. Вронский поднялся тоже. «Он не понимал чувства Алексея Александровича. Но он чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мировоззрении». Свидетели чужого, не своего, освобождения, они оба объединены сейчас в своем непонимании. Непонимании страдания. Оба страдают, но страдают отдельно от нее. И оба друг от друга. Каренин страдает законно, мог бы сказать Толстой, нравственно, собственным страданием, а Вронский беззаконно, присвоенным чужим страданием, безнравственно. Вронский честно хочет понять, вникнуть в загадку Анны, но не понимает, что она не тело, никогда не была им. Что и он не тело. Каренин не понимает тоже, но не понимает по-другому: почему вместе с ней должен страдать и он, его законное и нравственное тело, притом в присутствии третьего. И оба не понимают, что страдание — удел всего живого, всякой плоти, безотносительно к личным свойствам плоти. Попытка самоубийства Вронского, по литературному сюжету, происходит из-за его любовных мук к Анне, по метафизическому сюжету — это попытка его сближения с пониманием Анны, непонятным чужим страданием родного тела, невнятного из другого (его собственного) тела. Одно тело не понимает другое и не поймет никогда, хотел бы сейчас сказать Толстой Вронскому и Каренину, и себе самому, но на волне их уязвленной человечности им этого сейчас не понять. Им не хватает понимания Анны, явленного ей в ее бреду не мнимого, а истинного выздоровления. И комок новорожденной девочки корчится от их непонимания.

Любовь Вронского уже почти иссякает, хотя он еще не готов признаться себе в этом. Он движется от себя к Анне, она — от него к себе. Роковая разница в движении боли. Возможно, она определяет различие человечности и полов. И все же Вронский делает огромный прорыв к пониманию внетелесного. «Тогда он считал себя несчастливым, но счастье было впереди; теперь он чувствовал, что лучшее счастье было уже назади. Она была совсем не та, какою он видел ее первое время. И нравственно и физически она изменилась к худшему. Она вся расширела, и в лице ее, в то время как она говорила об актрисе, было злое, искажавшее ее лицо выражение. Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его. И, несмотря на то, он чувствовал, что тогда, когда любовь его была сильнее, он мог, если бы сильно захотел этого, вырвать эту любовь из своего сердца, но теперь, когда, как в эту минуту, ему казалось, что он не чувствовал любви к ней, он знал, что связь его с ней не может быть разорвана». (Часть четвертая, Гл. III) Бесконечное многообразие смыслов заложено в этом отрывке. Один из его уроков — сострадание, которое пробуждается во Вронском, поднятое на свет божественного, отрицающее плотскую любовь. Зримое перерождение материи плотской в духовную материю, разложение телесного в нравственном свете истинной любви.

Но на высоте этой Вронский остается недолго. Он просто временно находится на ней, но не осознает этого. «Он посмотрел на нее. Он видел всю красоту ее лица и наряда, всегда так шедшего к ней. Но теперь именно красота и элегантность ее были то самое, что раздражало его.» (Часть пятая, Гл. XXXII) «Он чувствовал, как в одно и то же время уважение его к ней уменьшалось и увеличивалось сознание ее красоты». (Часть пятая, Гл. XXXIII) Это поразительное признание Вронского. Еще более поразительное признание Толстого. Две замечательные цитаты о падении иллюзии материи в глазах того, кто сам еще подвержен иллюзии и уже жаждет новой. Красота, да, согласен Вронский, единственная, необыкновенная, но уже «не то», поскольку он очарован только телом Анны, оно познано, и очарование прошло. У него, конечно, будет еще другое тело, и еще другое, новое, много тел, те уж точно не обманут и спасут. Так он думает, стесненный собственным и чужими телами. И вот уже брезгливое, эстетическое ощущение Вронского, воспринимающего Анну как опасность и угрозу не привлекательной и неизвестной, но уже познанной и разоблаченной материи — она опаснее всего. В самом деле, иллюзия, потерявшая привлекательность, но еще не осознанная как иллюзия, тоскливее всего. От нее бежишь как от чумы. Смертельный промежуток познания, вырванного не свободой, а страданием. Тогда одно тело выслеживает другое и опасается его как врага. «Вронский еще не видал Анны, он нарочно не смотрел в ее сторону. Но он знал по направлению <чужих> взглядов, где она». (Часть пятая, Гл. XXXIII).

Оскорбление красотой, изяществом материи, неизбежно для того, кто очарован ею, но не желает признавать своего обольщения и стремится обольщаться снова и снова — в другом. Анна начинает раздражать Вронского как раз тогда, когда происходит разрыв этого кажущегося единства тела и духа, когда в красоте Анны, в плоти ее, нет для него уже ничего неожиданного и таинственного, а духа в ее теле он так и не распознал. Толстой пишет: «Вронский, слушая одним ухом, переводил бинокль с бенуара на бельэтаж и оглядывал ложи. Подле дамы в тюрбане и плешивого старичка, сердито мигавшего в стекле подвигавшегося бинокля, Вронский вдруг увидал голову Анны, гордую, поразительно красивую и улыбающуюся в рамке кружев. Она была в пятом бенуаре, в двадцати шагах от него. Сидела она спереди и, слегка оборотившись, говорила что-то Яшвину. Постанов ее головы на красивых и широких плечах и сдержанно-возбужденное сияние ее глаз и всего лица напомнили ему ее такою совершенно, какою он увидел ее на бале в Москве. Но он совсем иначе теперь ощущал эту красоту. В чувстве его к ней теперь не было ничего таинственного, и потому красота ее, хотя и сильнее, чем прежде, привлекала его, вместе с тем теперь оскорбляла его. Она не смотрела в его сторону, но Вронский чувствовал, что она уже видела его». (Часть пятая, Гл. XXXIII)

Непосредственно чувствуешь, как под пером мастера разлагается эта видимая красота мира и зарождается новая, небывалая, неземная. Целый роман об оскорблении человека красотой материи и невозможности реабилитации вещества красоты. «Она подняла чашку, отставив мизинец, и поднесла ее ко рту. Отпив несколько глотков, она взглянула на него и по выражению его лица ясно поняла, что ему противны были рука, и жест, и звук, который она производила губами». (Часть седьмая, Гл. XXXV) «И смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей.» (Часть седьмая, Гл. XXXVI) Все это единая цепь разочарований, постигших Вронского и постигающих каждого, кто испытал любовь. Выхода для прельстившихся телом нет. Только смерть как средство восстановить любовь и вернуться к самому себе и к любви, и это правильное решение тела. Не смерть Анны-человека, Анны-души, Анны-духа, а прекращение Анны-любовницы, Анны-плоти — в его и своем мозгу.

Что бы ни делали, ни говорили, ни думали, ни чувствовали мужчины и женщины, они никогда не преодолевают в себе пола — просто потому, что не видят его, не отделяют его от собственной личности, от собственного понимания. Они живут в себе, отождествляя себя с полом, поэтому они не видят другого. Мгновение ослепления, бросающее их навстречу друг другу, обусловлено не разницей полов, а именно заблуждением, что есть другой, отличный от них пол. В остальное время они существуют порознь, для себя, собой и внутри себя. В собственном бытии небытия. Дети рождаются лишь для того, чтобы напомнить им об этом. Ад другого — это прежде всего ад другого пола, подрывающий веру в собственный. Найти в себе иную основу значило бы спасение. Значило бы бытие бытия.

Вот Лёвин перед венчанием в церкви. Он весь в миазмах любви. Он чувствует, что вера сейчас далека от него, мысль его «словно заперта и запечатана» и что «трогать и шевелить» ее теперь не следует, а то выйдет еще большая путаница, и поэтому он думает о выражении руки Кити. Удивительное подобие веры, сиюминутный эквивалент Бога, выдумывает себе сейчас Лёвин, но это правда, и это действительно вера плотского человека. Видеть в руке и всякой телесной черте «выражение», настроение, душу — дано только святостью такой любви и такого понимания, в которых тело уже не плоть, а Бог. И Лёвин не сожалеет, что попадает в зависимость от этого тела, женится и теряет «свободу», это показывает, что в его любви больше не тела, чувственности, а свободы, освобождающей силы чувства. И он не хочет произносить этого слова «любовь» даже при друзьях, сберегая его прикровенный смысл только для себя. Вот Кити стоит с ним под венцом, и пышность ее наряда не уничтожает «невинной правдивости» невесты, которая могла отвечать всем только «улыбкой счастья». И звук падения капель воска в церкви в тишине притаившейся материи — словно воплощает в себе гром их счастья, их духовного торжества. Вся церковь в эти минуты как бы дышит голосом протодьякона, говорит Толстой. Снова торжествующий дух под маской плоти и зримое раздвоение их на две правды. «Тут только в первый раз он ясно понял то, чего он не понимал, когда после венца повел ее из церкви. Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту», (Часть пятая, Гл. XIV). Мучительное чувство множественности, когда сам в единственном и едином. Или ревность и боль Лёвина, страдание его нерасщепляющегося единства, предчувствующего разъединение: «Как человек, в полусне томящийся болью, он хотел оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место — он сам. Надо было стараться только помочь больному месту перетерпеть, и он постарался это сделать». (Часть пятая, Гл. XIV) Это боль духа в складках материи, отождествления себя с материей. Чистая любовь спасает его.

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка