Комментарий | 0

ИЗМЕРЕНИЕ. Куй, куй чобиток. Философия тела в романе Л.Н. Толстого «Анна Каренина» (4)

 

Толстой в романе проходит вместе со своими героями все стадии эмоциональных и нравственных превращений: от юношеских метаний Кити и Лёвина до зрелых, порочных влюблений Анны и Вронского, от важной, сухопарой, «государственной» любви Каренина до несложных телесных взаимодействий простолюдинов, детей и животных. Он делает это не как литератор, «писатель», едва уделяющий своим заемным персонажам от своего скудного эмоционального и морального багажа, а как настоящий биологический отец, полнокровный художественный родитель, не щадящий жизни ради своих детей. Все они могут быть последовательно встроены в одну генетическую систему одного сложного духовного организма, на вершине которого –  сам Толстой: человек, мыслитель, художник. В Толстом-психологе и художнике прежде всего поражает именно это, его неиссякаемая способность широкой психологической палитры, в которой достает красок и оттенков на всех, –  вселенная разнородных потоков чувственности, объединенная одним нравственным сознанием.

В этой буре художественых красок лично меня больше всего трогает скромный, редко упоминаемый исследователями романа, эпизод намечающихся отношений Вареньки и Сергея Ивановича Кознышева, брата Лёвина. Вот сюда, кажется, еще ни один взгляд наших «половых» идеологов, любящих броские сценические эффекты, не заглядывал. Толстой как художник, не щадя живота, слепо упоенный духом красок и холста, вдохновенно описывает жизнь природы –  и как Бог, спокойно и аналитически воспроизводит жизнь причины и следствия. В этом великое мастерство Толстого, мгновенно пересекающего различные, внутренние и внешние, психологические зоны без видимых художественных потерь.

«Варенька в своем белом платке на черных волосах, окруженная детьми, добродушно и весело занятая ими и, очевидно, взволнованная возможностью объяснения с нравящимся ей мужчиною, была очень привлекательна. Сергей Иванович ходил рядом с ней и не переставая любовался ею. Глядя на нее, он вспоминал все те милые речи, которые он слышал от нее, все, что знал про нее хорошего, и все более и более сознавал, что чувство, которое он испытывает к ней, есть что-то особенное, испытанное им давно-давно и один только раз, в первой молодости. Чувство радости от близости к ней, все усиливаясь, дошло до того, что, подавая ей в ее корзинку найденный им огромный на тонком корне с завернувшимися краями березовый гриб, он взглянул ей в глаза и, заметив краску радостного и испуганного волнения, покрывшую ее лицо, сам смутился и улыбнулся ей молча такою улыбкой, которая слишком много говорила.

«Если так, –  сказал он себе, –  я должен обдумать и решить, а не отдаваться, как мальчик, увлеченью минуты».

–  Пойду теперь независимо от всех собирать грибы, а то мои приобретения незаметны, –  сказал он и пошел один с опушки леса, где они ходили по шелковистой низкой траве между редкими старыми березами, в середину леса, где между белыми березовыми стволами серели стволы осины и темнели кусты орешника. Отойдя шагов сорок и зайдя за куст бересклета в полном цвету с его розово-красными сережками, Сергей Иванович, зная, что его не видят, остановился. Вокруг него было совершенно тихо. Только вверху берез, под которыми он стоял, как рой пчел, неумолкаемо шумели мухи, и изредка доносились голоса детей. Вдруг недалеко с края леса прозвучал контральтовый голос Вареньки, звавший Гришу, и радостная улыбка выступила на лицо Сергея Ивановича. Сознав эту улыбку, Сергей Иванович покачал неодобрительно головой на свое состояние и, достав сигару, стал закуривать. Он долго не мог зажечь спичку о ствол березы. Нежная пленка белой коры облепляла фосфор, и огонь тух. Наконец одна из спичек загорелась, и пахучий дым сигары колеблющеюся широкою скатертью определенно потянулся вперед и вверх над кустом под спускавшиеся ветки березы. Следя глазами за полосой дыма, Сергей Иванович пошел тихим шагом, обдумывая свое состояние.

«Отчего же и нет? –  думал он. –  Если б это была вспышка или страсть, если б я испытывал только это влечение –  это взаимное влечение (я могу сказать взаимное), но чувствовал бы, что оно идет вразрез со всем складом моей жизни, если б я чувствовал, что, отдавшись этому влечению, я изменяю своему призванию и долгу... но этого нет. Одно, что я могу сказать против, это то, что, потеряв Marie, я говорил себе, что останусь верен ее памяти. Одно это я могу сказать против своего чувства... Это важно», –  говорил себе Сергей Иванович, чувствуя вместе с тем, что это соображение для него лично не могло иметь никакой важности, а разве только портило в глазах других людей его поэтическую роль. «Но, кроме этого, сколько бы я ни искал, я ничего не найду, что бы сказать против моего чувства. Если бы я выбирал одним разумом, я ничего не мог бы найти лучше».

Сколько он ни вспоминал женщин и девушек, которых он знал, он не мог вспомнить девушки, которая бы до такой степени соединяла все, именно все качества, которые он, холодно рассуждая, желал видеть в своей жене. Она имела всю прелесть и свежесть молодости, но не была ребенком, и если любила его, то любила сознательно, как должна любить женщина: это было одно. Другое: она была не только далека от светскости, но, очевидно, имела отвращение к свету, а вместе с тем знала свет и имела все те приемы женщины хорошего общества, без которых для Сергея Ивановича была немыслима подруга жизни. Третье: она была религиозна, и не как ребенок безотчетно религиозна и добра, какою была, например, Кити; но жизнь ее была основана на религиозных убеждениях. Даже до мелочей Сергей Иванович находил в ней все то, чего он желал от жены: она была бедна и одинока, так что она не приведет с собой кучу родных и их влияние в дом мужа, как это он видел на Кити, а будет всем обязана мужу, чего он тоже всегда желал для своей будущей семейной жизни. И эта девушка, соединявшая в себе все эти качества, любила его. Он был скромен, но не мог не видеть этого. И он любил ее. Одно соображение против –  были его года. Но его порода долговечна, у него не было ни одного седого волоса, ему никто не давал сорока лет, и он помнил, что Варенька говорила, что только в России люди в пятьдесят лет считают себя стариками, а что во Франции пятидесятилетний человек считает себя dans la force de l'âge[1], a сорокалетний –  un jeune homme[2]. Но что значил счет годов, когда он чувствовал себя молодым душой, каким он был двадцать лет тому назад? Разве не молодость было то чувство, которое он испытывал теперь, когда, выйдя с другой стороны опять на край леса, он увидел на ярком свете косых лучей солнца грациозную фигуру Вареньки, в желтом платье и с корзинкой шедшей легким шагом мимо ствола старой березы, и когда это впечатление вида Вареньки слилось в одно с поразившим его своею красотой видом облитого косыми лучами желтеющего овсяного поля и за полем далекого старого леса, испещренного желтизною, тающего в синей дали? Сердце его радостно сжалось. Чувство умиления охватило его. Он почувствовал, что решился. Варенька, только что присевшая, чтобы поднять гриб, гибким движением поднялась и оглянулась. Бросив сигару, Сергей Иванович решительными шагами направился к ней.

 «Варвара Андреевна, когда еще я был очень молод, я составил себе идеал женщины, которую я полюблю и которую я буду счастлив назвать своею женой. Я прожил длинную жизнь и теперь в первый раз встретил в вас то, чего искал. Я люблю вас и предлагаю вам руку».

Сергей Иванович говорил себе это в то время, как он был уже в десяти шагах от Вареньки. Опустившись на колени и защищая руками гриб от Гриши, она звала маленькую Машу.

–  Сюда, сюда! Маленькие! Много! –  своим милым грудным голосом говорила она.

Увидав подходившего Сергея Ивановича, она не поднялась и не переменила положения; но все говорило ему, что она чувствует его приближение и радуется ему.

–  Что, вы нашли что-нибудь? –  спросила она, из-за белого платка поворачивая к нему свое красивое, тихо улыбающееся лицо.

–  Ни одного, –  сказал Сергей Иванович. –  А вы? Она не отвечала ему, запятая детьми, которые окружали ее.

–  Еще этот, подле ветки, –  указала она маленькой Маше маленькую сыроежку, перерезанную поперек своей упругой розовой шляпки сухою травинкой, из-под которой она выдиралась. Она встала, когда Маша, разломив на две белые половинки, подняла сыроежку. –  Это мне детство напоминает, –  прибавила она, отходя от детей рядом с Сергеем Ивановичем.

Они прошли молча несколько шагов. Варенька видела, что он хотел говорить; она догадывалась о чем и замирала от волнения радости и страха. Они отошли так далеко, что никто уже не мог бы слышать их, но он все еще не начинал говорить. Вареньке лучше было молчать. После молчания можно было легче сказать то, что они хотели сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли, как будто нечаянно, Варенька сказала:

–  Так вы ничего не нашли? Впрочем, в середине леса всегда меньше.

Сергей Иванович вздохнул и ничего не отвечал. Ему было досадно, что она заговорила о грибах. Он хотел воротить ее к первым словам, которые она сказала о своем детстве; но, как бы против воли своей, помолчав несколько времени, сделал замечание на ее последние слова.

–  Я слышал только, что белые бывают преимущественно на краю, хотя я и не умею отличить белого.

Прошло еще несколько минут, они отошли еще дальше от детей и были совершенно одни. Сердце Вареньки билось так, что она слышала удары его и чувствовала, что краснеет, бледнеет и опять краснеет.

Быть женой такого человека, как Кознышев, после своего положения у госпожи Шталь представлялось ей верхом счастья. Кроме того, она почти была уверена, что она влюблена в него. И сейчас это должно было решиться. Ей страшно было. Страшно было и то, что он скажет, и то, что он не скажет.

Теперь или никогда надо было объясниться; это чувствовал и Сергей Иванович. Все, во взгляде, в румянце, в опущенных глазах Вареньки, показывало болезненное ожидание. Сергей Иванович видел это и жалел ее. Он чувствовал даже то, что ничего не сказать теперь значило оскорбить ее. Он быстро в уме своем повторял себе все доводы в пользу своего решения. Он повторял себе и слова, которыми он хотел выразить свое предложение; но вместо этих слов, по какому-то неожиданно пришедшему ему соображению, он вдруг спросил:

–  Какая же разница между белым и березовым? Губы Вареньки дрожали от волнения, когда она ответила:

–  В шляпке нет разницы, но в корне.

И как только эти слова были сказаны, и он и она поняли, что дело кончено, что то, что должно было быть сказано, не будет сказано, и волнение их, дошедшее пред этим до высшей степени, стало утихать.

–  Березовый гриб –  корень его напоминает двухдневную небритую бороду брюнета, –  сказал уже покойно Сергей Иванович.

–  Да, это правда, –  улыбаясь, отвечала Варенька, и невольно направление их прогулки изменилось. Они стали приближаться к детям. Вареньке было и больно и стыдно, но вместе с тем она испытывала и чувство облегчения.

Возвращаясь домой и перебирая доводы, Сергей Иванович нашел, что он рассуждал неправильно. Он не мог изменить памяти Marie.

–  Тише, дети, тише! –  даже сердито закричал Левин на детей, становясь пред женой, чтобы защитить ее, когда толпа детей с визгом радости разлетелась им навстречу.

После детей вышли из лесу и Сергей Иванович с Варенькой. Кити не нужно было спрашивать Вареньку; она по спокойным и несколько пристыженным выражениям обоих лиц поняла, что планы ее не сбылись.

–  Ну, что? –  спросил ее муж, когда они опять возвращались домой.

–  Не берет, –  сказала Кити, улыбкой и манерой говорить напоминая отца, что часто с удовольствием замечал в ней Левин.

–  Как не берет?

–  Вот так, –  сказала она, взяв руку мужа, поднося ее ко рту и дотрагиваясь до нее нераскрытыми губами. –  Как у архиерея руку целуют.

–  У кого же не берет? –  сказал он, смеясь.

–  У обоих. А надо, чтобы вот так...

–  Мужики едут...

–  Нет, они не видали». (Часть шестая, Гл. IV-V)

 

Среди писателей, вообще среди всех держащих перо и марающих бумагу, мне почти не встречалось настоящих художников, созерцателей, мыслителей –  все они были просто персонажами самих себя, играли роль.

Это значит, они не выходили из собственного бытия, что требует от художника его искусство, а продолжали оставаться в нем, –  то есть были не авторами, а персонажами собственной жизни.

Соответственно, они подчинялись в жизни не своему, а чужому замыслу, чаще всего злому, и плыли по течению, воображая себя рекой. Чьим бы ни был этот замысел –  их «собственным», их либидо, Бога.

Эту захваченность потоком существования острее всего можно наблюдать в обычных людях, маленьких талантах и скромных дарованиях. Нетрудно догадаться поэтому, что глубина дарования измеряется дистанцией между «личным» и «надличным» художника, между его «субъективным» и «объективным», человеческим и божественным. В существовании среднего человека расстояние между ними минимально, чаще они просто слиты и оба имеют окраску только личного, пристрастного, субъективного. Средний человек не виден среднему художнику. Как и себе самому.

Толстой и в обычном человеке различает его вечное, потому что чужое личное делает своим надличным, земное надземным, человеческое божественным. Несостоявшееся сближение Вареньки и Кознышева переживается нами как катастрофа нерождения, дуновение гибели, потому что мы увидели глазами Толстого их божественное. И здесь может быть сформулирован великий парадокс художественного творчества: вершина человечности в нем достигается путем отказа от человечности –  в том виде, в каком ее понимает большинство. Потому что Толстой всякий раз оставляет собственную человечность, чтобы быть человеком в (для) других. Я не знаю, возможно ли вообще оставаться в таких обстоятельствах человеком. Я не знаю, может ли Бог оставаться человеком в нашем понимании –  сострадая всем.

В жизни, как и в литературе, тоже нужно быть художником –  то есть уметь отказаться от собственного существования ради творчества, ради познания. Понимание в жизни и литературе обеспечивается только одним: способностью отказаться от собственной личности ради погружения в другую. Силы зла (эгоизма) и таланта в художнике находятся в обратной зависимости в момет творчества. Ценой отказа от человеческого ради божественного художник покупает себе бессмертие. Это к вопросу о совместимости гения и зла. Могут ли быть совместны закон божественный и закон человеческий, пусть спросят у филистера, прилежно исполняющего земной устав, но не исполняющего божественного: он даже не допускает существования божественного устава. Плодами исполнения земного устава награждаются на земле, а плодами исполнения божественного – на небе. В том числе, и на небе художественного совершенства, которое знает гений.

«Понятие одного возникло из сознания себя одним среди бесконечного», говорит Толстой. Понятие «другого» возникает в утрате человеком ощущения бесконечного, ощущения присутствия Бога, говорю я.

Бердяев: «Личность есть неизменное в изменении». То есть, личность есть нечто постоянное в изменяемом мире, неуничтожимое при любых обстоятельствах. Каким образом в этом океане изменчивости может сохраниться нечто непреходящее и постоянное? Во всяком случае, это будет не «личность», наполненная всеми характеристиками изменчивого бытия.

Удивительно, как человек привержен личностному опыту, всей фантасмагории сансары, которая наполняет его. Человек не замечает, как все, что он отрицает как обман, иллюзию и страдание, в конечном счете и составляет багаж его так называемой личности; никаких других «вечных» координат для определения ее попросту нет. Последовательное устранение из «личности» всех ее феноменальных признаков оставляет ее ни с чем. Она превращается в небытие, в пустоту. Что же человек называет в таком случае «личностью», «душой», «духом», «личным» Богом?

Стремление быть, которое тоже возникает из ощущения себя как отдельности. Волю. По пути он еще обставляет эту жажду утешающими декорациями –  «добром», «любовью», «родиной», внешним Богом, даже злом. Здесь наступает полное благоустройство «я». Бог, Добро, Зло и Я, в компании с добром и Богом. Главное среди них всех, и не мое «я» атрибут Абсолюта и Бога, а Бог и Абсолют атрибуты моего «я». Для того оно их и придумало.

Тогда нужно просто спросить себя –  чем было это «я» до своего бытия, –  чтобы расстаться с этим заблуждением «личности».

Почему мы не видим –  чем? По-видимому, потому, что смотрим глазами этого «я» и не знаем того опыта, который наполнял нас прежде. Вне опыта нет личности, нет ощущения «я». Личность и ее опыт – одно.

Самое постоянное, с чем бы могли отождествить себя в мире –  это с законом вечной изменчивости, постоянного изменения, но, боюсь, от нашей «неизменяемой личности» тогда ничего не останется.

Но человек такая шутка Господа, что он и из этого «ничего» построит себе «личность» и «душу», и «Бога», и «родину», и «свободу».

Вот в каком смысле я говорю о преодолении «личности» и преодолении ее Толстым в его художественном творчестве. Как о преодолении в себе противоречия между человеческим и божественным законом –  через саморазрушение личности и воплощение себя в образах.

Когда они разделены, чувство «я» растет в среде человеческого закона и умаляется в сфере божественного.



[1] в расцвете лет (франц.).

[2] молодым человеком (франц.).

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка