Комментарий |

Кони и Блонди #11

Перекличка с будущим

Рассказ В.В. Набокова «Подлец» и «Шинель» Гоголя

Начало

Продолжение

15

«Вряд ли где можно было найти человека, который так жил бы в своей
должности. Мало сказать: он служил ревностно, – нет, он
служил с любовью. Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то
свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось
на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых
если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и
подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось,
можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его.
Если бы соразмерно его рвению давали ему награды, он, к
изумлению своему, может быть, даже попал бы в статские советники;
но выслужил он, как выражались остряки, его товарищи,
пряжку в петлицу да нажил геморрой в поясницу. Впрочем, нельзя
сказать, чтобы не было к нему никакого внимания. Один
директор, будучи добрый человек и желая вознаградить его за долгую
службу, приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем
обыкновенное переписыванье; именно из готового уже дела велено было
ему сделать какое-то отношение в другое присутственное место;
дело состояло только в том, чтобы переменить заглавный титул
да переменить кое-где глаголы из первого лица в третье. Это
задало ему такую работу, что он вспотел совершенно, тер лоб
и наконец сказал: «Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь».
С тех пор оставили его навсегда переписывать. Вне этого
переписыванья, казалось, для него ничего не существовало. Он не
думал вовсе о своем платье: вицмундир у него был не
зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета. Воротничок на нем был
узенький, низенький, так что шея его, несмотря на то что не
была длинна, выходя из воротника, казалась необыкновенно
длинною, как у тех гипсовых котенков, болтающих головами,
которых носят на головах целыми десятками русские иностранцы. И
всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца
кусочек, или какая-нибудь ниточка; к тому же он имел особенное
искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то
самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь, и оттого
вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому
подобный вздор. Ни один раз в жизни не обратил он внимания на
то, что делается и происходит всякий день на улице, на что,
как известно, всегда посмотрит его же брат, молодой
чиновник, простирающий до того проницательность своего бойкого
взгляда, что заметит даже, у кого на другой стороне тротуара
отпоролась внизу панталон стремешка, – что вызывает всегда
лукавую усмешку на лице его.

Но Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всем свои
чистые, ровным почерком выписанные строки, и только разве если,
неизвестно откуда взявшись, лошадиная морда помещалась ему
на плечо и напускала ноздрями целый ветер в щеку, тогда
только замечал он, что он не на середине строки, а скорее на
средине улицы. Приходя домой, он садился тот же час за стол,
хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не
замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни
посылал Бог на ту пору. Заметивши, что желудок начинал
пучиться, вставал из-за стола, вынимал баночку с чернилами и
переписывал бумаги, принесенные на дом. Если же таких не
случалось, он снимал нарочно, для собственного удовольствия, копию
для себя, особенно если бумага была замечательна не по красоте
слога, но по адресу к какому-нибудь новому или важному
лицу.

Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и
весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог,
сообразно с получаемым жалованьем и собственной прихотью, – когда
все уже отдохнуло после департаментского скрыпенья перьями,
беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что
задает себе добровольно, больше даже, чем нужно, неугомонный
человек, – когда чиновники спешат предать наслаждению
оставшееся время: кто побойчее, несется в театр; кто на улицу,
определяя его на рассматриванье кое-каких шляпенок; кто на
вечер – истратить его в комплиментах какой-нибудь смазливой
девушке, звезде небольшого чиновного круга; кто, и это
случается чаще всего, идет просто к своему брату в четвертый или
третий этаж, в две небольшие комнаты с передней или кухней и
кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей,
стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуляний, –
словом, даже в то время, когда все чиновники рассеиваются по
маленьким квартиркам своих приятелей поиграть в штурмовой вист,
прихлебывая чай из стаканов с копеечными сухарями,
затягиваясь дымом из длинных чубуков, рассказывая во время сдачи
какую-нибудь сплетню, занесшуюся из высшего общества, от
которого никогда и ни в каком состоянии не может отказаться
русский человек, или даже, когда не о чем говорить, пересказывая
вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что
подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента, словом, даже
тогда, когда все стремится развлечься, – Акакий Акакиевич не
предавался никакому развлечению. Никто не мог сказать, чтобы
когда-нибудь видел его на каком-нибудь вечере. Написавшись
всласть, он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о
завтрашнем дне: что-то бог пошлет переписывать завтра? Так
протекала мирная жизнь человека, который с четырьмястами
жалованья умел быть довольным своим жребием, и дотекла бы, может
быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий,
рассыпанных на жизненной дороге не только титулярным, но даже
тайным, действительным, надворным и всяким советникам, даже
и тем, которые не дают никому советов, ни от кого не берут
их сами».

16

Длинные вечерние тени того мира лежат на всем искусстве Гоголя.
Иногда они воплощаются здесь в грозные посюсторонние видения.
Рвущийся к бытию подлинный Ревизор «Ревизора» все-таки явится
из того мира в этот, и, к ужасу коррумпированной полиции,
наведет порядок под мостом. Пожалуй, по плечу Шинель только
этому Ревизору. Кто другой посмеет надеть ее? Главный у всех
привидений и призраков гоголевского мира – не Акакий
Акакиевич, а его Шинель, – подлинный Вий Гоголя. Восставшая против
порядка мира шинель-в-себе, матрица мировой справедливости,
словно вещь-в-себе – является сюда, чтобы навести порядок в
мире вещей-для-нас. Это ее страшная месть миру неодушевленных
живых, миру мертвых душ застывшего мира. Сошедшая с козел
девочка, нимфетка Чичикова, одна, быть может, живая в этом
музее восковых фигур, не знающая, где право, где лево, но
показавшая ему дорогу к раю, тихо бредет восвояси, зажав медный
пятак в руке, довольная уже тем, что проехалась на его
козлах. Она едва дышит, палимая жаждой, все саднит от чужой
похоти внутри, бесконечно бредет по пыльной российской дороге,
желая продлить существование в какой-нибудь другой
вечнозеленой книге. Идет, озираясь, босая, светя медным пятаком, ища
человека. Будущая Лолита, уверенная, что вся реклама мира
обращена лично к ней. Только передохнет – и помчится в вечность
на роликовых коньках за мороженым, зажав в кулачке мзду –
скупающего живые души Гумберта Гумберта.

Просунувшая свою морду лошадь, напустившая в повесть морозного
дыхания, просовывает ее из той реальности в эту, чего так и не
понял простоватый Розанов и толпы текстуально озабоченных
исследователей вслед за ним. Она просовывается сюда, в этот мир,
чтобы специально сообщить нам об этом. И, конечно, затем,
чтобы полакомиться неподражаемо вкусным луговым «кусочком
сенца», прилипшим к вицмундиру Акакия Акакиевича. Кусочек сенца
и гнедая лошадь с разорванными удилами губами, положившая
голову на плечо Акакия Акакиевича, – мистически соотнесены.
Ей в пару я могу дать разве только кошку из рассказа
Набокова, прошмыгнувшую из того мира в этот и тут же исчезнувшую в
нем снова. Ассоциативные и причинно-следственные
художественные ряды этого и того мира убедительно взаимодействуют только
у того, кто сам останавливается посреди улицы, как посреди
строки, не умея разобрать, где он, посреди улицы или посреди
слова, и просовывается, как лошадиная морда, из того мира в
этот, а не подобострастно выглядывает из этого в тот.
Потому что имена берут начало в том мире и формируются и
завершаются в нем же. Сюда они приходят только вместе с художником,
чтобы выдать милостыню падшим вещам и обдать их морозным
дыханием иного. Не только люди, но и вещи в этом мире падают.
Глубина художественного созерцания Гоголя обусловлена его
знанием падшести вещей. Набоков тоже знал это.

Ослепительный персонаж в белых канифасовых панталонах в самом начале
«Мертвых душ», смотрящий вслед чичиковской бричке и
придерживающий картуз от потустороннего ветра, явился к нам, чтобы
рассказать об этом. Если вы будете смотреть на него слишком
пристально, то не успеете разглядеть его, потому что
смотрели на него слишком долго, и он снова исчезнет как на
передержанной в проявителе фотобумаге. Равно как и тот рязанский
поручик, примеривающий сапоги, который все еще не в силах
расстаться с ними, все еще глядящий на диво стаченный каблук. Не
сомневаюсь, что это одно и то же лицо, рязанский поручик в
белых канифасовых панталонах, примеривший уже четыре пары
сапог и замышляющий пятую, успевший незаметно переодеться за
кулисами нашего и гоголевского сознания. Чтобы понять это,
диафрагма читательского сознания должна приоткрываться на
микроскопический зазор, как раз необходимый для этого, и при
гомеопатически выверенной выдержке восприятия.

Акакий Акакиевич – запредельный художник, творец. Его имя – это
аэрометафизическая труба, сквозь которую, завихряясь, хлещет
межзвездный холод. Как и сам Гоголь, он пишет не словами и
предложениями, а буквами, звуками, среди которых у него есть
«фавориты». Вне этого переписыванья для него ничего не
существует. Наслаждение выражается на лице его; он делается сам не
свой: и подсмеивается, и подмигивает себе, и помогает себе
губами, так что в лице его, кажется, можно прочесть всякую
букву, которую выводит его перо. Если бы соразмерно его рвению
давали ему награды, он, к изумлению своему, может быть, даже
попал бы в статские советники; но выслужил он, как
выражались остряки, его товарищи, пряжку в петлицу да геморрой в
поясницу. Написавшись всласть, он ложится спать, улыбаясь
заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то бог пошлет
переписывать завтра? Что иное, как не творческий процесс описывает
здесь Гоголь? Сменивший его чиновник за письменным столом – это
литературный ремесленник позднейших времен, у которого буквы
выходят всё «наклоннее и косее». Всегда находиться в своем
упорядоченном внутреннем бытии, внутри своего
каллиграфически выстраданного почерка, когда снаружи все сырость и мгла, и
промозглый хаос чужих непродуманных слов и букв, –
единственное спасение. Внутренняя реальность превращается в
единственно возможную, когда на дворе метель и нет вымечтанной
годами шинели, чтоб согреться. Зато есть вымечтанная годами
мечта. Мечта о «генеральской» шинели призрачна внутри призрачного
мира, зато превращается в реальность у Калинкина моста.

Акакий Акакиевич пристрастен и робок в своем творчестве, но то, что
он знает и может, он знает и может лучше других. Он только
не может исполнить приказа начальства и отказаться от
собственного «я» ради каких-то неведомых «они»,: переменить
заглавный титул своего произведения да изменить кое-где глаголы из
первого лица в третье.. Да, он очень привязан к своему «я».
По сути, это феномен неосуществленной личности, поэтому он
так привязан к ней. Или, может быть, гипертрофированной
личности, преодолевающей себя в избытке свободы. Неумение Акакия
Акакиевича переписать бумаги от третьего лица и перевести
глаголы первого лица в третье – это признание им сокровенной
сущности таланта, всякого пишущего и истинно бывающего
(существующего) в этом мире лично – жить и творить только от
первого лица, без посредников, даже без Бога; невозможность
отказаться от «я» ради «они», ради «Он» и чего бы то ни было, от
личностного ядра творчества и самой личности. Не штатный
французский экзистенциалист, а именно Акакий Акакиевич первый
осознал, что ад – это другие. Поэтому следует говорить и
существовать только от первого лица, без чужих местоимений и
псевдонимов. И еще никогда не следует менять своего призвания –
названия своего произведения – в угоду кому бы то ни было –
себе, столоначальнику или директору департамента.

Завещанная нам Акакием Акакиевичем десть казенной бумаги и пучок
перьев – это грозный призыв к творчеству, ко всякому дару,
всякому пробуждающемуся в имени таланту. В остальном –
абсолютная бедность, и ничего впереди, кроме соснового, со щелястым
днищем из горбылей, гроба, также завещанного нам Гоголем. Кто
не верит, может справиться у лекаря из «Шинели». Акакий
Акакиевич остался верным своему призванию, своему
каллиграфическому почерку, поэтому получил свою лампасную шинель, правда
ценой утраты шинели с кошачьим воротником. Вряд ли он
пожалел об этом. У того, кто пытается куцую шинель этой жизни
превратить в генеральскую той, отнимаются обе.

Все пространство у Калинкина моста, где разыгрывается последний акт
«Шинели», – это пространство Маханамы, абсолютной этической
свободы, в которой будет утешена всякая боль, возвращены все
похищенные шинели, а с генералов будут сняты генеральские,
причем без всякого насилия со стороны ограбленных. Они их
отдадут сами. Это пространство формирования архетипов,
ноуменов художественного сознания, рая художника, где, в избытке
красоты и справедливости, на гражданскую шинель Акакия
Акакиевича, за его святое долготерпение и смирение, будут нашиты
генеральские погоны и, возможно, даже положен куний воротник –
в качестве трансцендентального отличия. Здесь «Храм
уединенного размышления» Манилова и его филиал – «Привал
зачарованных охотников» Гумберта Гумберта – стоят рядом; сновидец
наконец осуществил свою мечту и прорыл подземный ход к другу, их
насельники, устав от фантазий, пьют по вечерам чай. Теперь
мы знаем, о чем уединенно размышлял Манилов. Здесь Нина,
боясь разбить собственную улыбку, осторожно целует героя, и
вкус этой улыбки на благодарных читательских устах. Отсюда
Набоков передает мне теплый загробный привет в одном из своих
американских романов, называя меня по имени и фамилии,
объявляя даже род моих занятий («профессор литературы»), немного,
правда, ошибившись, в специализации, то ли не разглядел с
другого континента, то ли введенный в заблуждение этим
стремительным эссе. Здесь Кони и Блонди, оставив территорию
абсолютного зла, слов слов, имени имени, мирно обнюхиваются друг с
другом, признавая за собой одну и ту же лексическую и
символическую природу. Здесь Гоголь мнит Набокова, а Набоков –
Гоголя, так что уже не разберешь, кто из них кто. Ибо Набоков –
это магический сон Гоголя, который в череде кошмарных
пробуждений так и не пробуждается в самого себя. Или Гоголь это
сновидение Набокова, разрешающееся «Замком» Кафки. В тяжком
сне русской литературы эти авторы слиты теперь для меня
воедино.

В Гоголе, как и в Набокове, мы имеем дело не с концом вещей, а с
концом мира; мир, описанный в его завершении, не может иметь
продолжения и развития. Сожжение «Мертвых душ» начинается в
огне личности Гоголя, истребляющем ее, продолжается в первом
томе уничтожением этих самых мертвых душ и завершается
гибелью Второго тома, гибелью самой иллюзии; сожжение Второго тома
– это символический творческий акт, протест перед параличом
вещей, прекращением майи, и, вместе с тем, признание
слабости ее мнимого вещества, художественной субстанции мира. Акт
сожжения «Мертвых душ» есть истинно творческий акт: он
связывает в нашем художественном сознании имя, слово и имя,
сущность
в трансцендентном пространстве маханамы. Это сожжение
больше и содержательнее, чем сам непрочитанный нами роман.
Человечество бы потеряло больше, если бы прочло его, потому что
огонь больше пепла. Отблеск пламени этого костра достигает
звезд.

(Окончание следует)

Последние публикации: 
Кони и Блонди #12 (17/03/2008)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка