Комментарий |

Без формы и бес формы

\Леонид Борисович Цыпкин. «Лето в Бадене». Новое Литературное Обозрение, Москва. 2003.\

Время года – неопределенное.

В Петербурге.

Федор Михайлович Достоевский.

Совершенно не странная вещь! Достоевский, пытаясь ответить на
основные русские вопросы, пребывал при этом в самом нерусском
городе России, то есть, разумеется, в Петербурге.

Может быть, потому, что внутри (или изнутри) России эти вопросы
попросту не существуют, не возникают, а возникают только, если
встать от России чуть сбоку. Это, если вдуматься, вопросы со стороны.
Да и не вопросы вовсе, а вопрос, один-единственный.

Вопрос формы.

Находясь внутри формы, или являясь ее частью, мы обычно не можем
ее ни представить, ни осмыслить. Особенно тогда, как говорится,
когда ее нет. В любом случае, чтобы форму оценить, естественным
было бы выйти из нее вон, или хотя бы вообразить себе соответствующее
развитие обстоятельств, соответствующий выход. В подобном воображении
и состоит гениальное значение Петербурга для русской культуры,
которой в ее сложившемся виде просто не существовало бы без этого
слегка потустороннего города.

С некоторой точки зрения, бессмысленно ехать в Баден, в Рим, или
в Париж не через Петербург, а как-нибудь иначе (через Москву,
скажем, которая, по общему мнению, является для прочей России
самой настоящей якобы заграницей) русскому бессмысленно, если
хочет понять себя, преодолевая всем известные зияющие разрывы
нашего культурного времени.

И Леонид Цыпкин (или Автор) едет в своем романе из Москвы в Петербург,
чтобы решить для себя что-то важное, или что-то важное понять
и в своей жизни, и в метафизике того мучительного путешествия
Ани и Феди, каковое он и рисует параллельно и замечательно в своем
теперь уже знаменитом романе «Лето в Бадене».

Вопрос – зачем? Возможно, автору необходимо повторить путь Достоевского,
и понять что-то, чтобы, наконец, освободиться, забыть.

Достоевский мучает Цыпкина. Мучает без дураков, терзает его сердце
неотступной, как память о кровном оскорблении, или первой любви,
болью.

Наверное, надо быть точным. Москвич Цыпкин не в Баден попадает
через Петербург вслед за жалкой, нищей, больной, всегда несчастной,
и трагически счастливой, то есть, живой парой супругов-любовников
Достоевских, но в Петербург через Баден, словно не Бологое, а
этот немецкий реально-фантастический Баден-Рулеттенбург лежин
на полдороге между двумя российскими полюсами.

И, возможно, путаницей направлений и объясняется великолепно и
предельно искренне изображенная человеческая неудача главного
героя романа, собственно, Автора. Приехав в Питер, Цыпкин не находит
своего понимания, потому что спутал направления, двигался от ответа
к условию.

Несоответствие русской национальной формы (наша, прямо говоря,
бесформенность) русскому национальному содержанию – вот, на мой
взгляд, главный вопрос, мучавший всю жизнь Достоевского. Отсюда
и его теоретическая, идейная ненависть ко всякой законченности,
цельности любого сформировавшегося в его сознании представления
о том или ином национальном типе. Предрассудки насчет предрассудков
– вот, что это было такое.

Отсюда все его «французишки», «полячишки», «жиденки», «немчики»,
а также и «мистеры астлеи».

Я бы назвал это завистью к форме, ли тоской по форме.

«Широк человек – я бы сузил». – пишет Достоевский о русском именно
человеке. Но не может он сузить. У него во всех его текстах нет
ни одного сколько-нибудь контрастного, не размытого изображения
русского человека (исключая, разве что, каторжников из Мертвого
дома). Его люди, его фигуры существенны только своими границами,
у них нет плотного, густого центра, а есть только края. Края же
всегда туманятся и расплываются.

Но, что же есть, по Достоевскому, это глубокое русское содержание,
которому так не хватает адекватной формы? Что мы смогли бы обнаружить
внутри этой правильной формы, возникни она вдруг по мановению
какой-нибудь волшебной палочки?

На мой взгляд – ничего. И это в лучшем случае.

Потому что крайность, граница (как в подвиге самопожертвования,
так и в совершенно обратном направлении) и есть русское содержание.
Сузить тут ничего невозможно, и попытки трансформировать русскую
волю в свободу, или мечту (тоску) в идею только приводили, и еще
не раз, видимо, приведут нас (судьба!) к, скорее всего, вещам,
если не безобразным, то, по крайней мере, бессмысленным. То есть,
попытки объявить декретом, или только на уровне демагогии русскую
форму найденной, и обязательной к употреблению вели и ведут нас
к очередной или странной, или страшной регламентации хаоса.

Но вернемся к роману Цыпкина. Самое время. Удивительно вот что.
Несмотря на вышеописанную путаницу направлений, несмотря на Питер
через Баден, Цыпкин, по моему, как именно художник, на уровне
интуиции настоящего поэта, точно, и в конце концов неожиданно
(а точность и неожиданность – известные свойства поэзии) «схватывает»
это главное движущее противоречие Достоевского – почвенника и
Достоевского – мыслителя (ну, хорошо, пусть одно из главных).

Длинными, на две страницы иногда, бесформенными предложениями
Цыпкин изображает Достоевского как бойца на войне за форму, и
против нее. Каторга, рулетка, семья, социальные правила и национальные
предрассудки – любые формы-системы – и завораживают, притягивают
Достоевского, и мучают, отталкивают его.

Эта любовь – ненависть формы и бесформенности, эта война прерывается
в романе Цыпкина в ситуации, которую можно было бы назвать по-шахматному
– в неясной ситуации.

Достоевский умирает.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка