Комментарий |

Бутылка Клейна. Дом в Мещере. Продолжение.

Бутылка Клейна

Дом в Мещере

Начало

Продолжение

Позже я, конечно, научился экономить свою нервную деятельность,
проверив еще раз попутно, что инстинкт самосохранения – подлинный
источник прогресса. Теперь, только завидя, как с темени и затылка,
спускаясь ниже к шейным позвонкам, накатывает первое прикосновенье
пучины, я, обхватив себя руками и не позволяя им ничего в комнате
трогать, в чем был выскакивал в коридор и выстреливался им в кухню.
Там, приходя в себя, без нужды ставил чайник и, заламываясь, как
от мышечной боли, минут пять наворачивал петли шагая. Жилички
шептались: «Надо ж, думает как, малахольный!» – но постепенно
выдворялись, туша плевком керосинки, незлобно и даже с некоторым
уваженьем...

О, сколько кипятка я выхлебал впустую, глядя в окно и ничего не
видя на угол Телеграфного и Сверчкова, пока не догадался часть
запасов сахара и заварки всегда оставлять в шкафчике Милицы!

Иногда, не имея сил дольше глохнуть от ужаса в комнате, я – вместо
кухни – выскакивал в хорошую погоду и, вывалившись вложенными
дворами на улицу, долго и со вкусом слонялся по бульвару... Бывало,
чуя, что приступ может запросто вновь повториться, как бы невзначай,
вскакивал на подножку тринадцатого маршрута и прикатывал в университет,
где, отсидевшись в библиотеке, поднимался в кафедру и допоздна
резался с безруким сторожем в шахматы. При этом, двигая за себя
и за него фигуры, я все еще чувствовал в кончиках пальцев неясную,
мешающую дрожь, словно план моей комнаты, незримо проступая сквозь
клетки доски, налагал свои искажения на силовое поле игры, вмешиваясь
в пучки линий возможных атак и защиты подлой угрозой возникновенья
провала – то в центре, то на флангах, то в абсурдно разверзающемся
потолке...

Михалыч обычно проигрывал и канючил: «Вот вам бы, Лексей Василич,
вслепую со мною сыграть, или форой какой потрафить, а то самим,
поди, не интересно уж боле...»

Я уступал ему ферзя, но тогда как-то особенно легко выигрывал.

Вернувшись домой после таких катавасий, я непременно – на случай
повторного сюрприза – ложился спать не раздеваясь. С тех пор,
кстати, у меня осталась привычка: надевать на ночь не пижаму,
но что-нибудь, в чем не слишком жарко, и в чем было бы сподручно
срочно оказаться снаружи...

Такие особенно острые приступы места у меня продолжались довольно
долго – до тех пор, пока, по странному предсказанию Милицы, я
не женился. Но до конца они, конечно, не исчезли. Конечно, стали
реже случаться – и не то, чтобы в более мягкой – но уже осмысленной
форме. Стоило, однако, мне наконец основательно окунуться во всегда
вожделенное одиночество (а ради работы это совершенно неизбежно)
– как рано или поздно, предваряемые сладкой потусторонней тоской,
приступы разверзающегося места вновь принимались за меня.

Однажды, загремев по какому-то сложному недомоганию в санаторий,
я два дня, задыхаясь от желанья вернуться в свой домик, ночевал
на Гурзуфском пляже, у каменоломни, поджидая приезд жены, срочно
призванной мной из Москвы на спасенье. Причем надо отметить: открытое
небо всегда действовало на меня как холодный компресс – и все
бы ничего, – раз, и выскочил, как из пожара, наружу, но искус
в очередной раз сразиться с дышащим провалом местом был настолько
велик, что я, случалось, до полусмерти запирал себя в адском месте
своего воображенья.

Так вот, вернемся к «решке». Что же она хочет нам рассказать?

Хочу рассказать, как обернулся жертвой собственной выдумки – болезни
места.

Хочу рассказать, как болезнь, по принципу отдачи импульса воображенья,
наконец реактивно и необратимо вошла в меня. Как тело моего воображения,
распинаясь в долгих – во всю жизнь – муках, так и не доносив свою
выдумку, прянуло обратно сквозь «детское» – у мозжечка – место
и превратило мое тело в себя: запущенного к смерти недоноска.

Впоследствии, после этой истории с диссертацией, тема пронизанного
пустотой – пустого – места не оставляла моих мыслей ни на минуту.

Я тщетно бредил ею, и она бредила мною, как умершая возлюбленная.

Ради нее я пожертвовал научной карьерой, зарекшись от какой бы
то ни было публичности. Вскоре после женитьбы я перешел на преподавательскую
работу – чтобы выкроить время. И я его выкроил.

Оно оказалось размером с жизнь.

Удостоверившись в диагнозе и собираясь переехать в этот Дом, я
решил уничтожить свою тему.

В три приема вместе с сыном мы перевезли ее на дачу.

Беловые варианты горели целый вечер.

Черновики – всю ночь.

Итак, либо ты успешно выдумываешь свое место и, поселившись, владеешь
им как Домом, либо оно, уродливое и недоделанное, выдумывает тебя
по своему отвратительному образу и смертельному подобию.

Злокачественность сарказма, с которым природа посредством моей
же выдумки обошлась со мной, не кажется мне чудовищной.

В конце концов каждый владеет тем, что заслуживает.

Даже если он заслужил ничто.

Процесс гниения на деле – кислотное разъедание пустотой. Пустота
сейчас разъедает меня, я исчезаю, колеблясь и трепеща, как когда-то
исчезала, разъедаемая выпученностями провала, моя комната-место.

Зародыш – это тоже как бы опухоль. Все дело в удаче – или провале
– рождения.

В моем случае – в провале.»

Ничего обещанного о Глебе здесь не было. Катя сбрасывает на пол
листы, снимает шапочку и со всхлипом заныривает под подушку.

Глава 22

Сад

Так, или совсем не так, а может, и так, но немного иначе, – и
кто его знает, вряд ли было бы по-другому, а если б и было, то
– пусть и ладно, как ты бы сказала, «живы мы, как ни крути, все
равно б не остались».

И смекнул я тогда втихомолку: ага; и мысли своей не поверил.

И то: как можно поверить чуду, да еще такому, которое сам делаешь?
Чужому чуду, конечно, проще не удивиться: подумаешь – мастерство,
фокусы. А тут нате безвозмездно: творишь невзначай такое, отчего
мурашки со спины аж повсюду – и с рук, как искры, прыгают...

Ну, пока суть да около, пришел я в себя и решил догадку свою проверить.

И проверил: Стефанов поправился от моей проверки.

И продолжил.

На все про все совсем немного, мне казалось, надо. Ведь только
нужно было выдумать какой-то срочный повод, который стал бы внятным
оправданьем для встречи ежедневной с каждым из пациентов нашего
вертепа. Но как исполнить это незаметно, ведь все передвижения
по Дому на примете, кругом охрана, камеры, и персонал снует повсюду...

Тут думать в одиночку было бесполезно.

И все-таки подумав, ринулся к Наташе.

– Так, мол, и так, работы не найдется? Мол: сиднем засиделся,
жажда появилась, чтоб делать что-то, кисну, понимаешь?

Она, конечно, удивилась тут же.

– Ты, говорит, ко мне в бюро на постоянку хочешь?..

Тут снова я задумался. Понятно, выход здесь один – стать санитаром,
или на кухне на раздаче подвизаться на ежедневные разносы завтраков-обедов.
Но кто меня возьмет на эту должность?

И я застыл в приемной на диване. Стал думать, думать, думать –
все впустую.

Вошел Кортез, не покосившись даже.

Спросил Наташу с ходу строго:

– Что он здесь делает, мерзавец?

Наташа: то и то, работать очень хочет.

Кортез взял почту молча и исчез.

Потом вдруг снова возникает.

– Ну-ну, так в чем же дело?

Я повторяюсь вкратце.

– Ага, понятно. И похвально даже. Что ж, я подумаю об этом позже.

И вроде бы и все. Но сразу приветливость его мне показалась не
то, чтоб подозрительной, да как-то слишком на руку, чтоб оказаться
правдой.

«Ну, как бы ни было, а если честно, то мне на риск теперь уж наплевать,
посмотрим, в чем там дело», – я рассудил, к Стефанову вернувшись...

На следующий день после обеда к нам впопыхах влетает вдруг Наташа
и говорит:

– Пойдем, зовет явиться.

Ну что ж, явиться так явиться, хотя, признаться, я не ожидал такого
скорого оборота дела.

Приходим. Дверь кабинетная открыта, Кортеза нет как нет.

Мы ждем. Беседуем о чем-то. Заходит ненадолго Катя.

Кортеза нет и нет. Вдвоем мы ждем уж третий час, теперь втроем
болтаем.

Наташа отправляется Кортеза поискать, и не находит.

(Пока Наташи не было, мне Катя на ухо шепнула: «Ты что задумал?»
Я – молчок: «Так, ерунда, хочу размяться.» Помолчала. Потом сердито
глянула и говорит: «Предупреждаю. Что б ты ни задумал, помни...
В общем, прошу тебя, будь осторожен, ладно?» Я улыбнулся тихо
про себя, но вид не выдал. Она еще тревожней посмотрела. Вышла.)

Итак, мы продолжаем ждать в приемной. Я скис и думаю, когда же?

Чтобы развеяться, Наташа сыграть в рэндзю со скуки предлагает.

Играем. 5:0, – в мою пока что пользу.

Заходит Воронов. В руках – бумаги, и он поверх бумаг, как новый
заголовок, нас пробегает взглядом. Исчезает.

Является вразвалочку кудрявый наш водитель. Садится, пялится,
пыхтит, и глушит чай.

Наташа нервничает, косясь на этого громилу.

И наконец он спрашивает:

– Эва, кореш, ты чо здесь делаешь, кантуешь потихоньку?

Я:

– А что такое?

Наташа:

– Ну, ладно, ладно, ты, Петухов, кончай... Давай-ка вон отсюда
поздорову. Он здесь по личному распоряженью.

Водила-олух недоверчиво икает и удаляется, смутившись.

Счет: 9-0. Наташа чуть не плачет.

Заходит Крахтенгольц и смотрит рикошетом. Садится подле.

Я встаю и собираюсь выйти, в дверях столкнувшись вдруг с Кортезом...

Кортез нам машет всем рукой и приглашает.

Мы проникаем в кабинет. «Ну, наконец-то...»

Наташа и сестра-хозяйка садятся, я ж, замешкавшись, вдруг застываю...
Я вижу у Кортеза на столе макет громадный нашего хозяйства со
всем устройством территории, с шлюзами охраны и подъездом... Макет,
безумно точный, филигранный, стоит, как торт, размером с будку,
и за ним Кортеза нам почти не видно, пока он возится с плащом
и катит кресло, чтоб видеть нас, – на середину.

Из Дома вынут ломтик, и в разрезе я вижу всё – все планы этажей,
подсобки, комнаты, ходы и переходы, три ярусных кольца системы
коридоров и в центре зимний сад...

Я так был впечатлен, что сел не сразу, – когда Кортез уже гремел
с довольным видом:

– Вы согласитесь, грандиозно!

– Да уж, ничего себе...

– Привез вчера мой архитектор: говорит – подарок, поскольку в
мастерской уже нет места... Потом его мы установим в холле.

Кортез еще раз по-хозяйски оглядел картонно-гипсовую выдумку и
переменил выражение на деловое: перестал лыбиться, как ушибленный
уж. Обычно такой переход означал, что речь его сейчас наполнится
изощренной ломанностью, которая неизбежно у него возникала при
служебном изъясненьи по-русски.

– Так вот, для что я вас позвал. Вчера вы сделали известным, что
хотите блеснуть нам общественной нагрузкой. Я подумал, чем вы
можете быть нужны. Вы станете смотрителем Сада, – Кортез, с вновь
мелькнувшим удовольствием, провел рукой вдоль разреза макета вверх.
– Вы будете, так выразить, егерем, главным смотрящим этого чуда
растений. Мы откроем их для всеобщего гуляния и пребывания. Пусть
каждый сможет насладиться отдыхом там. Его восхищающим уютом,
целой тишиной, птицами, негой прогулок, краской заката, воздухоносными
сообщениями... Согласитесь, чрезвычайная идея. Мы превратим то,
что было раньше можно только на внешнее обозренье, – в общий внутренний
достаток. Вы выучите все редчайшие растения, которые в нем произрастают,
и будете устраивать ознакомительные путешествия. Вам нравится?
Но путешествия надо проводить только по строгому маршруту, чтоб
не заплутаться. И вы будете следить там по порядку и за дисциплиной.
Нельзя допустить этих сюда-туда хождений. Наш Сад будет работать
– с 9 утра и до заката. С наступлением темноты там никто не может
находиться. И за этим будете следить. Вы также будете помогать
нам при регулярных досмотрах. Раз за месяц. Ничего серьезно –
легкая работа. Соглашайтесь?

Я кивнул.

Вслед за мной кивнула Крахтенгольц, а Наташа посмотрела на меня
с трудно скрываемым ужасом.

Итак, я – егерь.

Теперь часто по утрам меня ласково будит Стефанов словами:

– Вставайте, Лесник, дрозды уже спели!

Завтракаю нынче я всегда в Саду – мне туда приносят, потому что
не успеваю: очередь с утра и раньше толпится у входа, а прежде
чем впустить, нужно еще на экскурсии их разделить, составить списки.
Не разделишь – перессорятся, поднимут гвалт – и ни с места. А
делить по 15 душ надо потому, что всем скопом идти невозможно
– управляемость, столь важная на горных, высотных тропах, снижается,
да и мостики веревочные – не бетонные все же.

Мероприятие это, конечно, хлопотное – разделение: пациенты рвутся
в Сад, как на праздник свободы, и сдержать их вначале для записи
трудно. Запись же поименная для меня важное очень дело. Главное.
Я ее специально придумал, хотя подумать: какая в ней нужда? Когда
вписываю человека из очереди в лист, то смотрю на него какое-то
время. Секунду, а может и: миг, морганье. Поочередность получше,
чем глядеть вразнобой на лица, когда экскурсия гурьбой стоит.
На кого посмотришь дважды, а кого невзначай пропустишь. К тому
же я, наверное, неинтересно по ботанике рассказываю, не научился
еще увлекательности, потому что многие постоянно отворачиваются,
отходят, всё норовя на разные стороны отвлечься, а некоторых –
тех, что на колясках-каталках – и вовсе за остальными не видно.

И вот, выписав-вписав их всех – и с удовольствием вглядевшись,
я веду первую группу в свои владенья. Переходим вступительный
мостик и останавливаемся на первой площадке – для ежедневного
инструктажа. (Хозплощадка эта – мой, так сказать, омшаник, здесь
я ульи порожние про запас колода к колоде держу, на случай ежели
рой где вдруг отроится, и прочую садовую утварь.)

Многие, понятно, давно выучили все до буковки, но предписанье
техбеза кровь из носу обязывает повторять всякий раз по новой,
да и новенькие могут в группе случиться, а им пока невдомек подробности
самоспаса.

Напоследок я наскоро объясняю, как вести себя, если мост висячий
начнет волной изгибаться: не нервничать, а спокойно ногами, наподобие
пляса, стараться подавить резонанс каченья... Наконец отходим.
Группа заботится друг о дружке: кто еще на своих, катит соседу
коляску или ставит плечо ковыляге; а когда по мосткам, делают
сиденье руками и несут с костылями до твердой земли. Тихо-медленно,
но спешить нам некуда – и, восхищенно озираясь вокруг, мы идем
потихоньку в дальнейшее.

После возвращаемся, и я вновь телепаю со следующей группой обратно,
а уже впечатленные выбирают из числа своего дежурных и посылают
за судками с обедом для тех, кто стоит в ожиданьи у входа.

Постепенно я во вкус вошел. Чтоб себе самому россказнями не наскучить,
придумал совершать попеременно-тематические, а не заунывно-обзорные
походы. Попросил Наташу послать в Москву к главному садовнику
за атласом, где гербарий с описаниями. Ну, а после, когда дендрарий
весь поперек-наискось изучил по составу, проложил и примерно вызубрил,
нанеся на копии карты, 367 маршрутов: штук по двадцать растений
на день, начиная непременно с одного из тех, что в цвету в текущую
пору.

Ох, нелегкая это была придумка. Сказать лишь, что саму контурную
карту в двух плоскостях срисовывал с местности, трудно и рискованно
перелезая и карабкаясь, спускаясь и восходя, спрыгивая в упругие
кроны и на «тарзанках» перелетая, – чуть ли не целый месяц. И
это – без всякой начальной сноровки геодезиста: с хромым триангулятором
наперевес, нашедшимся среди прочего на хозплощадке, путаясь в
каракулях параллакса и кривизны, ломя голову над эволютой, сбивая
оплошно нивелиры-визиры, прядая от шальных пчел и шарахаясь под
голубиным вспорхом.

Да и то – только толику – обозримого в столбе за-опрокинутого
взгляда – пространства удалось пометить. Может, десятую, а может,
совсем – бесконечномалую часть его. Вертикальная местность, пересеченная
воздухом и растительной взвесью, которая к тому же вращается (наподобие
карского шашлыка в жаровне), смещаясь вниз-вверх, с неопределяемым
периодом, оказалась почти непригодна для изученья. Картографирование,
мною задуманное по науке, на деле обернулось от-руки-простейшей,
но все-таки трехмерной схемой – мостков, террас, островков, водопадиков,
прудов, беседок, чайных домиков, источников, тропинок и перелазов,
– схемой, едва выцарапанной мной по смутной кальке представления
о – до непроглядности – замысловатом пространстве чьей-то выдумки.

Вначале, с ходу заподозрив негодность макета, что был уже выставлен
в холле на общественное обозренье, я все же раза три бегал к нему
для сверки, очумленный, после своих геодезических упражнений.
Но тщетно: макетист все наврал, а архитектор взял да поверил...

Особенный дрязг в мои вылазки доставляли по воздуху голуби. К
пчелам я приноровился, со временем уяснив их взлетно-посадочные
коридоры. Даже ухаживать за ними мимоходом вздумал: по-любительски,
яснодело, – где летки в ульях и диким – в дуплах поправлю, где
матку-самозванку от растерзанья спасу, да семьям иным, что по
бедности меду собрать на пропит не умеют, рафинаду подсыплю. И
они привыкли ко мне в благодарность: мед без дыма давать приучились,
а я, выяснив самы-лакомы взятки – с кипрея, гречихи, – брал редко,
и то – избытки, стараясь не быть нахалом. Так что пчелиное населенье
меня уважило и потеснилось, а я и так встревать не пытался.

Но вот голуби, те никак меня в толк прибрать не желали: откуда
ни возьмись, как из засады, неудержимо крылышкуя, вспархивали
и влетали прямо в морду, или бесстрашно пикировали с невидимого
верху, да такую кутерьму над головой, учиняя, заворачивали, что
хоть на землю ложись, ладонями укрывайся, хоть бежи пока цел,
пока не склевали: как бы с тропинки не сбиться, или хуже того
– с мосточка слететь, с обрыва споткопытиться, как палый лист,
ухнуть, кружа и замедленно кувыркаясь.

Казалось, голуби принимали меня за разорителя гнезд, ошибочно
принимали, ни за что ни про что клюя и лупя крылами, глупые, глупые
птицы. Иногда чудилось, что догадываюсь, за кого они меня держут,
кто был до меня их учителем жизни, к т о им такую настороженность,
как болезнь, привил... И я т о г о еще более возненавидел.

Наконец добились они, что выучил их многочисленные и разрозненные
места нападенья – и перестал шляться мимо. А уж голубятни сами
и вовсе, как антимаяки, за три версты косясь, обходить старался.
В результате все это сильно ужало свободу моих картографических
перемещений.

Замороченный возней с контурной картой, потребовал я у Кортеза
через Наташу доставить мне от садовника его собственный план посадки.
Что ж, привезли, да вот толку с того ни капли: выяснилось, что
высадка шла в точности по нумерованным объектам макета, но с каких-то
пор все, как в объемном калейдоскопе, перемешалось: одни слои
поднялись повыше, другие канули, появились новые растительные
воссоединенья, оборвались и добавились мостки, перевесились «тарзанки»,
ручейки, скакнув врассыпную по скатам, сменили русла, высохли
одни запруды и запрудились иные, какие-то тропки засыпали обвалы,
а где-то появились новые, да такие отчетливые, что в некоторых,
особенно взвинченных местах оказались неведомо выложены плоским,
как досточки, известняком...

Но ничего, наконец справился: Кортез пришел в восторг и вызвал
меня жать руку. Каждый маршрут получил свой образец и был утвержден
Леонардом.

С утра, нанеся, я размножал карту с выбранной тропкой на ризографе
– в бюро у Наташи. После, слегка оглохнув от станкового долбежа
копировальной каретки, тащил охапкой кипу страниц вдоль очереди
к калитке. Сваливал у входа. Отпирал. Хлопотно подбирал и затаскивал
за. Забирал у столпившихся список. Запирал и, пока присматривая
за пчелками, ожидал завтрака. Приносили. Кричали мне, что принесли.
Скакал срочно по кручам обратно. Открывал свой дендрарий и, наскоро
заглотав, устраивал перекличку. Выкликая по списку и вписывая
по группам, вручал каждому карту маршрута. Так начинался день.

Растения удивительным образом все-таки интересовали некоторых,
как правило не новичков. Большинство же (покуда я, корча из себя
ботаника, восторгался, заглядывая в атлас, скажем, полиганатумом
мултифлорумом, – или есеницей, или «купеной неопалимой», или «соломоновой
печатью», – небольшим кустообразным существом с овальными лопушковыми
листами и стрельчато-розовыми колокольцами цветов; растет в Крыму
и в не очень влажных субтропиках побережья Кавказа) разбредались
и бродили вдосталь вокруг-около: заглядывали, вытягиваясь, с краю,
запрокидывали головы, жмурились в нисходящем копьями свете, которые,
частью щепясь в лиственной кровле верхних ярусов, вдруг взмывали
радужным снопом стрел над соседней площадкой, означая вершиной
арки скрытую в зарослях водяную мельничку.

Мне было все равно, что слышат немногие, но все же старался отработать
свой курс до конца и, повышая голос, просил обратить внимание
на то, что есеница довольно коварное растение, так как листья
его начинены жгучими маслами, и что с момента цветения вплоть
до августа куст его таинственно окутан, сочась, облачком эфирных
испарений: если поднести спичку, то пыхнет полохом, оставшись
невредимым; касаться его нельзя – масла настолько едкие, что прикосновение
вызывает волдырь, язвочка от которого долго не заживает.

И подумать только, получилось – не зря я все это задумал: не прошло
и полгода, как стал замечать, что лица в очереди устоялись и стали
знакомыми.

Сначала состав групп экскурсантов был совсем зыбким. Случалось,
если кто запоминался, мог исчезнуть через день, через три, а то
и назавтра. Рано или поздно любой исчезал. За все время я не смог
привыкнуть к исчезновениям, сделать их привычкой. Каждый раз после
новой пропажи вдруг чувствовал, что ее пустота вытесняет в душе
живое, и оно, сгустившись, туго вваливается комком в горло.

Я стоял, горько глотая, и с опаской взглядывал в каждое следующее
лицо, вновь и вновь предвосхищая утрату. Однажды в самом-самом
начале, когда как угорелый носился со своей дурацкой картой маршрутов,
пропуская чуть не половину пробных сеансов, так случилось, что
в некий день я вообще никого не узнал. Тошная пропасть отсутствия
ринулась мне в переносье. Я еле сдержался на ногах.

После этого случая, виня в нем себя, хоть и отделывался кратким
выводом всех на недалекую прогулку, проводил с ними как минимум
час – спустя две, а то и три полных – от и до, а то и обратно
– переклички. И понял тогда, что нет большего чуда, чем различие
лиц: глаза, брови, нос, губы, – все примерно того же устройства,
те же буквы, но отличие ликов непостижимо...

Бывали и казусы побегов. Это наводило тень и могло порушить все
предприятие. Кое-кто во время экскурсии пытался бежать и бежал,
хотя деться из Сада дальше Сада – в негде. Я знал, что трудно
сдержаться, и сам бы сбежал без сомненья, но не мог подставить
всех собственной шкуры ради – и другим разрешить не решался.

Кто бежал – пропадали с концами: ни костей, ни следа. Только раз,
спугнув, видел на самом закате, забредши с обходом повыше – в
место, что прозвал я Источником Льва (из-за корявого инжира, что
растет над блюдцем ключа, разлаписто пригибаясь лохматой фигурой
зверя), – как воздушное тело, уплотнившись золотистою светосилой,
мгновенно нырнуло с края площадки «рыбкой». Кинулся проследить
за лётом, и вдруг ногами вверх мимо взмыло, мелькнув по новой.
Я прянул. Повисло в зените, качнувшись. Исчезло.

Предупреждение о побеге я внес в перечень зачитываемого в начале
прогулки техбеза. Это было потому необходимо, что ко мне доходили
от Кати слухи: мол, Кортез раздражен такой бесполезной утечкой
экспериментального материала. В этих слухах отчетливо маячила
угроза закрытия доступа в Сад, что и вынудило предпринять нечестные
меры.

Чтоб совсем неповадно стало, я пугал пациентов дикими зверями,
рассказывал о бешеных голубях и врал о злосчастных пчелах. Для
правдоподобья раздобыл у Крахтенгольц, что отвечала за всякие
затейные мероприятия – вроде нового года, дней варенья, и проч.
– магнитофон, усилитель, колонки: время от времени перепрятывал
аппаратуру в тех кустистых местах, куда мы ни шагу, и ставил записи
с леопардовым рыком, воем шакалов и павиановым визгом. Держа в
кармане пульт дальнобойного управления, изгалялся – включая, мотая,
и снова включая.

Пациенты шарахались, но все равно время от времени исчезали: уследить
в таких дебрях за ними нельзя. А я, хоть и рвал и метал для показу,
про себя все же думал: – Что ж, в путь-дорогу!

И вот спустя год-полтора я достиг, что желал, – свел на почти
полный нет исчезновение пациентов: те, что в Саду пропадали –
не в счет, а вот то, что прочие оставались все время живы – и
было моей удачей.

И вышло, однако, что также – провалом: Кортез меня раскусил, когда
обнаружил, в чем дело. Когда обнаружил, глядя в стат.-отчеты,
что почему-то никто в Доме месяц который уже не помирает, что
больше теперь не хоронят – ни в стенах, ни в полу, ни в ступенях.
Что анестезия простаивать стала. Что вдруг почему-то переезды
с этажа на этаж прекратились, и все пациенты из Сада собираются
к ночи на пятом: остальные пустуют. А Леонарду только то и нужно:
в завершение замысла разоблачения.

Однажды будит меня, как обычно, Стефанов и говорит, что дрозды
уже спели. Улыбается. И я улыбаюсь, поскольку давно уже счастлив,
как в детстве. Вытягиваясь, лениво ленюсь под одеялом. Настроенье
просто ура, и Стефанов такой же счастливый. Старик совсем поправился,
и волосы на нем обросли. Все как в жизни теперь настоящей...

Встаю, умываюсь и иду к Наташе в бюро. Запускаю ризограф. Поджидая,
пока отстучится, выхожу покурить на пороге. И тут, на второй же
затяжке, хватают меня со спины, крутят сюда и туда, пеленают и
несут прям к Кортезу. Тот сидит в кабинете довольный и – только
не на меня – то направо на горбуна, то налево на Крахтенгольц
– поглядывает хитрованской улыбочкой. Так, мол, и так, говорит:
раскусили тебя, гадина, сейчас ты у нас попляшешь. Я – молчок,
а потом говорю: – Это еще мы посмотрим.

Принесли меня в Сад. Мимо очереди пронесли, у калитки с той стороны
привалили. И увидел я сквозь решетку, как народ мой сейчас разгоняют:
тумаками бьют, пихают взашей, руки винтят, костыли вышибают, коляски
толкают в разгон, падлы.

– Падлы, кричал я, что ж вы такие падлы.

Стал биться и плакать без толку. И снова – плакать и биться.

Наконец разогнали.

Провалялся полдня в одиночку, а как – не помню. Потом пришли и
потащили по мосткам и кручам куда-то. Смотрю: несут, будто знают
куда. Долго-долго шли – так протяжно, что я заблудился. Никак
понять не могу, что за местность такая: появились вокруг горки
пепла, что, слежавшись во времени, превратился в серую глину.
Кругом песчаник и справа ущелье – неглубокое, но в очень крутых
изломах. И как будто ручей там на дне, в каменных морщинах. Растительность
скудная и высокогорная явно. Вдруг вижу: несут меня в голубятню,
что стоит на самом краю площадки, на возвышении из этого самого
пепла.

Распахивают пошире дверцу. Я замираю. Голуби белым вспорхом кипят,
гулят, гулят, – воинственно и обреченно. Засовывают: я, извиваясь,
не лезу. Хрипя от усилья, держат вдоль тела – все то же. Тогда
относят в сторону и бьют головой о камень.

Очнулся я на рассвете. Весь обгажен – с ног и по затылок – повезло,
что ничком упал: глаза целы. Голуби, похоже, остались довольны
такой экзекуцией: вели себя странно мирно, хотя я причина того,
что их нынче взаперти держать стали... Розовые от восхода, они
умиротворенно ворковали и чистили перья. Я выпростался кое-как
из рубахи, скомкал под голову и снова глаза на золотистый рассвет
закрыл.

На третий день я обжился с птицами: к поилке пускали и пшено пожевать
разрешили. Я был им за то благодарен. Клетка оказалась вполне
просторна, чтоб вытянуть по диагонали ноги, но встать было можно,
лишь согнувшись в погибель. Чтоб не закиснуть совсем, придумал
отжиматься. Голуби поначалу всколыхнулись и стали атаковать с
наскока, но упражнялся я плавно, и они привыкли.

Дальше началось странное пребывание. Кругом глубокое поднебесье
– голубизна во всю ширь окоема, нигде ни мостка с моей стороны
не видно, только там, в самом дальнем восточном далёке, виднелся
пустынный остров-площадка, и с него никакого спуска.

Солнце ходило подле совсем близко; медлительно исчезало, становясь
с полнеба, за правым флангом. Светило плыло низко настолько, что
вверху синела темень, куда оно не добивало. Время шло просторно
и незаметно. Отметил: луна не появлялась вовсе.

Я привык к голубям, сосчитал их – пятнадцать, и даже троим про
себя дал клички; но потом перепутал. Временами впадал в забыванье
и ночью, очнувшись, никак не мог вспомнить, что здесь вокруг.
Крупные зерна звезд сыпали веером сквозь прутья клетки. Слушал
ночь: шорохи, струйки песчинок, журчанье ручья в лощине и легонький
гул голубей. Однажды достал из кармана пульт управленья и включил
кассету. Долго ничего не мог расслышать. Потом поднял до предела
громкость и, судя по слабому эху от рыка, понял: теперь я так
далеко от мест моего предыдущего обитанья, что и представить не
мог себе раньше, что можно сюда забраться. Почему-то меня это
привело в чувства, сбило обморок, как аспирин горячку.

Дней десять спустя, на закате, пришли ко мне гости: вся бригада
полным составом. Подходят. И Катю с собой привели. Вижу: кудрявый
водила пихает ей вслед спеленатых: Карелиаса, Сатира, Эрота и
Дафну; Стефанов сам последним плетется как миленький.

Синичище во всю скулу только приумножал боевой вид грека.

Остальные имели вид вполне обреченный.

Карелиас мне подмигнул, улыбнувшись.

Что ж, думаю, посмотрим.

Долго копошиться не стали.

Расставились в шеренгу на возвышении и подровняли всю компанию
к самому краю обрыва. Как футбольный арбитр «стенку».

Кроме старика, одного за другим ударами в грудь опрокинули вниз.

Ни звука.

Стефанов стоит в черном протуберанце, помещаясь ростом в диск
солнца.

Катя кидается ко мне. Ее оттаскивают от прутьев.

Вынимают меня из клети и подставляют к старику над срывом.

Вслед за мной вырываются в воздух птицы. Хлоп-хлоп-хлоп – взмывают
и кружат в фиолете золотистыми блестками грудок.

Внизу и вверху такая бездна, что смотреть темно.

Стефанов тоже оглядывается, – видно, что и ему поплохело.

Горбун с разбегу бьет мне поддых калганом.

Едва отдышался, сложившись.

Леонард выходит напротив. Преображается. Вроде как хочет нас расстрелять.
Соображаю – чем?

Стефанов малодушно шепчет: – Глеб, прощайте.

Я беру его крепко под руку, не отвечаю.

Мне некогда, я слежу, как все будет.

Кортез хватает рукой близкое солнце и вырывает полную горсть.
Размером со снежок, солнце помещается шаровой молнией у него в
руке. Метает прямехонько в переносье. Эта штука летит, как планета
в объектив телескопа. Я слепну и кричу от боли:

– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ш-м-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а...

И вопль мой, от меня отделившись, бьется моей головой по всей
округе. И тогда прах отзывается пеньем, на призыв он встает в
стенах и ломает мрамор. Прах взвивается шквалом, руша полы, ступени.
Гигантская фуга фугасного взрыва сотрясает изнутри Дом. Горячим
нутром раздаются мерзлые мшары, и топь, пучась, глотает потоки
железобетона. Прах поет и, взвиваясь черной метелью над взрывом,
вьется. Кругом черным-черно и я, обнимая старика за шею, другой
пытаюсь на ощупь ползти.

Точка.

Далее тьма, и Катя, склонившись, целуя, шепчет:

– Братик, мой братик.

30 ноября, 99

Продолжение следует.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка