Комментарий |

Бутылка Клейна. Нефть

Бутылка Клейна

Нефть

Окончание

Начало

Глава 13

Побег и однажды

П о б е г. А ведь некогда я был летуч и легко способен к побегу,
был невесом и неуязвим, всякий раз, за целую ли чуя опасность
проникновения, предвосхищая каждое ее шевеленье.

Я всегда был настороже и, вовремя извернувшись, ловко перехватывал
взгляд, – и опасность, прянув, проникшись уважением к моей виртуозности,
учитывала, чтя, во мне достойного противника и была готова сначала
выслушать и, внимая, вскоре оказывалась заворожена: обезоруживание
происходило без замешательства – и даже чудесно оборачивалось
моим приобретением...

И я был бесстрашен, находясь где пожелаю – невидимкой и посторонним,
– и ты была в безопасности – и рядом, всегда рядом, так что я
мог – как свое – слышать твое дыханье – зная, что моя близость
тебе не может навредить.

Я был косточкой бело-синего сна, гладкой, твердой, с непроницаемой
сутью косточкой, которую всегда так приятно было нащупать языком
и слегка протолкнуть к губе, чтоб вынуть и убедиться – да, это
я – и ты – другой створкой скорлупки – рядом.

Теперь же моя суть – рыхлая мякоть тугого, безвкусного и непосильно
затянувшегося сна, в котором нет ничего, кроме меня, меня одного.

Да, теперь я, пожалуй, скис.

И сейчас я не вижу переплет окна, ветки тополя, фонарь: та часть
зрения, что была – поослабла вчера и теперь сплыла.

Ночь течет из орбит, а в глазницах по колышку.

В головах из окна – выход в свободную ночь.

Но не достать – направление вверх опрокинулось к полу, оттого-то
и полночь слилась с половиной немого шестого – не пропетого кочетом
утра.

Но внезапно, как дар, припомнив, как это раньше происходило со
мной, когда я легко мог достичь состоянье побега, себя отыскав
и направив, ориентируясь по эху собственной мысли, я выдумываю
способ – и это мой трюк: пусть он не избавленье, но только краткое
– на время произнесения – отдохновенье, но я упиваюсь своей догадкой,
и немедленно приступаю к его исполнению…

– Пробравшись на ощупь в ванную, я сбиваю все краны, чтобы вспухшей
водой затопить потемки, вытеснить их.

Спустя время слышен далекий рокот: воды внешние отозвались – так
волки собираются мелким зовом, писком щенка от дворовой суки,
– и вдруг осознав, что они обманулись, медлят мгновенье, но все
же начинают свою яростную защиту…

И вот, завертело, бросило, подобрало, занесло, всплюнуло, протянуло…
И от счастья задохшись крепчайшей пеной, пряди водорослей посдернув,
медленным брасом, фырча и роя, я выбираюсь на мелководье, вижу
дно и танкетку краба, ковыляющего наискосок в направлении к камням,
по мини-дюнам, – я вижу, поднырнув над стайкою бликов, как солнце
погружается в воду, пуская свой луч-острогу, и, тонкой струей
проливаясь, себя на него надевает: и морским ежом, шурша, зарывается
в воздух.

К а м е ш е к. Сегодня ночью мне удалось распознать камень. Тривиально!
Сначала, как обычно, что-то бесформенное, переливаясь – утолщаясь
и истончаясь – медленно колыхалось вокруг: движения его массы
повторяли мои; страх зашкаливал от его приближенья – и я цепенел
при попытке всмотреться: чтобы хоть как-то быть дальше, нужно
было отпрянуть, выскользнуть из-под неуемного взгляда.

Сделать это невероятно трудно, потому что, даже зажмурившись,
не удается укрыться от высасывающего мановенья. Но в тот раз это
что-то внезапно сгустилось – и возникло нечто, что можно было
бы описать, как глаз темноты, как воронку, производящую не-зрение.
Мне даже показалось – совершенно непостижимым образом, так как
наблюдаемое было квинтэссенцией мрака, – что я вижу его радужную
оболочку, которая, колышась, создавала иллюзию рельефа, причудливо
располагая на своей поверхности вздутости и окраску, и постепенно
– о ужас! – принимала форму чьей-то памяти, которая неудержимо
выливалась из моего пристального взгляда, проецируясь, как на
экран.

И то, что я увидел, потрясло меня, – хотя чувства мои уже давно
затупились и ничего, кроме животного страха, ставшего привычным,
как невыносимая, но неизбывная зубная боль, – я теперь не способен
испытывать. А произошло вот что.

По мере наблюдения страх мой почему-то исчез, и на его огромном
месте чудесным образом возникло любопытство.

Я увидел море в солнечную, но ветреную погоду – и баркас с людьми
на палубе. Море сильно волновалось, баркасу никак не удавалось
пристать к буровой платформе. Наконец человек на причале поймал
концы и стал углом, как упрямицу-корову, подтягивать судно к дебаркадеру.

Солнце, брызги, ветер.

Затемнение.

С трудом вскарабкавшись по зыбкому трапу, все вышли на площадку.
Столпились плотным вниманием к одному из них. Тот достал из внутреннего
кармана пиджака коробочку и, выколупнув камень, посмотрел сквозь
него на солнце. Остальные застыли, обмерев.

Это был довольно крупный, не ограненный алмаз с желтоватым оттенком,
который прохладно помещался между кончиков моих пальцев. Микродефекты,
обильно испещрившие внутри светоносное тело – янтарные прожилки,
пронизывавшие плотную среду эфира – делали его совершенно непригодным
для обработки, и следовательно, никакой особенной ценностью он
обладать не мог. Стоило резцу дотронуться до камня, как он бы
тут же раскрошился. В чем его тайна – все еще не было ясно.

Но взгляд мой, проникнув далее, стал, постепенно утяжеляясь, как
пыльцу, набирать медленное пониманье.

В конце концов, миновав спотыкающуюся череду картин исторических
событий, которые мелькали, проплывали, скакали и повторялись,
искаженные брызжущим жидким пламенем и какими-то грязными, как
на старой кинопленке – потеками, царапинками, папиллярными отпечатками,
– все дело оказалось в том, что структура дефектов этого камня
суть карта нефтяных пластов, которые, залегая на страшной глубине,
совершенно не поддаются зондированию. И оказалось также, что в
погоне за планом советские добытчики совершенно не заботились,
чтобы изолировать друг от друга сообщающиеся подземные нефтяные
бассейны, не учитывали, растратчики, взаимное расположение пластов,
– и при таком головотяпстве тяжелая нефть уходила все глубже и
глубже. В результате была выкачена лишь пятая часть локуса. Отсюда
прямиком следовало, что владеющий этим камнем, по сути, обладал
уникальнейшей трехмерной картой месторождения, которая позволила
бы многократно увеличить добычу...

Впервые за все это время я спокойно заснул.

Утром, однако, виденное ночью мне показалось дичью, и я решил,
что это – галлюцинация.

Записывать я, разумеется, не стал – не дезинформации ради, а просто
потому, что все это, ну честное слово, бред и чушь.

О д н а ж д ы. Однажды мне пришло в голову засмеяться.

Это не составило труда сделать.

Стоило только подумать, и я выпустил свой смех с легкостью, как
выдох.

Сначала я смеялся вычурно, как сумасшедший, и даже испугался,
а не сошел ли я с ума на самом деле, но потом почувствовал облегчение,
стало как-то безразлично и наплевать, и меня от души разобрало
так, что я долго не мог остановиться.

Я неугомонно катался по кровати, держась за живот.

Иногда я видел себя со стороны, и это еще больше раззадоривало,
заражало смехом.

Я стонал и смеялся и уже больше не мог, из меня клекотом рвались
содрогания, я корчился и изгалялся – и, чтобы не сводило мышцы
пресса, колотил кулаками в живот.

Наконец, потекли слезы из глаз, и я, то всхлипывая, то глухо посмеиваясь,
постепенно остановился.

Мне стало легче; теперь я просто сидел на кровати и тихо ревел,
радуясь своему облегчению.

Вдруг открылась дверь, и мне стало стыдно.

С о о б щ н и ц а. Теперь, когда я не чувствую, что ты говоришь,
улыбаешься, глумишься, берешь ложечкой варенье, отпиваешь, проводишь
рукой по моим волосам, спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься –
и принимаешь, как дар, ту себя – творец которой мой взгляд, –
тогда уход твой становится возможным: поскольку я медленно отодвигаю
штору и, напустив июльских сумерек в кухню, близоруко задыхаюсь
ими, высматривая тебя, пересекающую двор по направлению к метро.
Я прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь на подоконник. И вдруг
понимаю: душа моя (простая мысль, но, ставши очевидной, из посторонних
выделившись сразу, представилась мне главною она), что она существует
и мне на самом деле не принадлежит: иначе бы моя душа не исчезла
сейчас из виду, у углового подъезда войдя в подворотню.

А также, что нечестно считать, что она мертва. Что было бы вернее...
Я цепко хватаюсь за штору: та не выдерживает, ползет, обрывая
петельки, я ослепительно бьюсь затылком о батарею и падаю юлою
на пол, – но все же успеваю как-то удержаться на паркетном льду...
Как будто в затяжном прыжке, паря на серфинге воздушном, проваливаюсь
– куда, куда?!.. Но, видимо, я остаюсь и постепенно, скользя с
открытыми глазами в темень, я различаю пустотой разбитый, хриплый
голос, как будто бы читающий за кадром (естественно, что на неизвестном
языке, на коем невозможны плач, прощанье) субтитр, появившийся
в финале: «где бы ты ни был сейчас, существует земля – там внизу,
под тобою, – терпеливо ожидающая, чтобы принять то немногое, что
ты покидаешь».

И только он замолк, смутилось зренье, в слух прорвавшись оглушительным
прибоем, смешалось с небом, пролитым в сознанье – последствия
удара: молоко туманностей, осеменивших место, где в ворохе из
пены кружев, ласок – всего лишь час назад моя душа рождалась.
Нынче ж – пустота, она любовницей моею приключилась...

А тогда произошло на деле вот что: сердце, запаниковав, вдруг
бросилось наружу, путем кратчайшим через горло – в хрипы (сердечный
обморок?), и это вот паденье, галлюцинации – немые, слуховые,
все сразу наложилось, – так что мне невольно нолик увлажнить случилось...
(Тут физику полезно вспомнить казни.) Да, случай этот, собственно,
«кино»: исход любимой – ей на счастье, немного лирики в июльский
вечер, лежанье в обмороке в теченье ночи – и твой звонок, с которым
я очнулся.

Ты говорила скоро, что ты «жить не можешь без меня» и проч., что
я приехать должен непременно. То было невозможным бредом... И
я вдруг понял, трубку положив поспешней, чем то надо было, что
как раз меня там и добьют сегодня.

Отмокнув вкратце в ванной и помедитировав над чашкой кофеина,
я выскочил из дому на бульвар, но перед зданьем ТАССа шаг замедлил...

– Мне надо срочно перепрятать Шаха! – то был зов интуиции – не
мысли.

В р е з у л ь т а т е. В результате она скоропостижно приближается...
Растительные сети мокрых, пахнущих не то тиной желанья, не то
шанелью, душные дебри тропического сна, – безвыходного настолько,
что вернуться в него – значит проснуться... А между тем, канув
всеми пятью, сейчас тонкой серебряной струйкой в глине потемок
– ясным и новым – проворно, и к поцелуя устью уверенно расширяясь,
происходит происходящее – я, некий звук, исподволь и незаметно,
внятным побочным продуктом, – эхом бьющегося прикосновенья под
кожей, выемкой ласки.

Ж м у р к и. Он становится на четвереньки. Ложится. Замирает.
Он передразнивает ее: отбрасывает левую руку, прикладывает щеку
к предплечью, просовывает кончик языка между зубов. Он крепко
жмурится: не помнит. Потом начинает реветь от злости, катается
по полу, бьется. Оцепененье. Раза три сосед возвращался с работы;
визг щенка добермана у лифта – коготками по створкам. Приходила
хозяйка квартиры за санками для сына – прошла только на балкон
из кухни – писала долго записку, – что была, забрала... Утром
идет в ванную – зачем-то решает побриться. Ровно, как поле метель,
помазком залепляет зеркало пеной. Потом без сил висит над раковиной,
открутив во весь напор горячую воду. Вода бьется, он свисает так
низко, что пар обжигает лицо; наконец принимается за бритье. Движенья
легкие как кровь, движения не весят... Он не чувствует лица –
нажим уходит в пустоту. Не чувствует и этого боится: он неловок.
Клубника со сливками пены, молотый перец щетины: обрезался там,
где желудь миндалины. Глубоко. Он чувствует ранку изнутри, ее
податливость при глотании... Проем в пустоте, как странно... Щепотью
пробует стянуть, кожа не слушается. И эта легкость – он не...
не чувствует, как набухают края ранки, и распускается бутон шиповника,
вскрывая приглашающую влажность и невесомость входа. Он пробует
средним пальцем, оттягивает снутри – не понимает, насколько глубоко
– гортань. Отводит правую руку, роняет бритвенный станок, стирает
с зеркала пену, и пытается видеть порез... Молочные разводы, клочья
стойкой пены... И вдруг понимает, что не смотрит себе в лицо...
Обрыв.

Однажды – однажды они играли в жмурки: завязывали глаза кашне
– так туго, что зеленые разводы – палочки-колбочки от впечатывающей
силы глазного давления становились видны: дно, изнанка глазного
яблока, тупая боль не-зрения. Завязывали обоим – так интересней
– и бродили по дому на ощупь. Она представляла внутри себя интерьер
своей дачи – сеанс одновременной – с домом и с ним – игры вслепую:
как сыр, как ход червя – дырчатое пространство слепоты, выплетаемое
на выпуклостях памяти движений. Действительно, так проще – вот
плоскости стола, буфета, лаз кротовый коридора, кладовка, в ней
– в дебрях старой одежды, корзин, банок – Никто, ускользнувший.
Ага, вот здесь должно быть темное клетчатое поле пледа, раскинувшееся
на тахте. Внезапно следует ход конем – рука выбрасывает подвернувшийся
пуфик за предполагаемый угол, и судя о вспугнутом по шороху или
воплю: о, коленная чашечка! о нерв предплечья! – шарахнувшись
о подлокотник кресла, или косяк в прихожей – и теперь только резкий
бросок вперед: осалить. Иногда она приподнимала шарфик, оставляя
крохотную щелку, чтобы немного видеть, пусть и недоимками сумерек,
карту очертаний... Шулерствовала она потому, что до слез не любила
проигрывать: никогда – она – до слез... И вот, однажды поднимается
наверх – 9 ступеней – в спальню, в руке – подвернувшийся в прихожей
зонтик – продолжение руки, щупальце слепого, предупредительный
орган нечестной подсказки... Закрывая на то глаза, он давал ей
фору – у него: ничего – только выставлял впереди напряженную интуицией
пустоту – как поле, и прислушивался к ее возмущениям, волнам.
Он считал это верным способом: когда привычное еще и выстраивается
воображением, то: мозг предельно чутко настраивается на различенье.
До этого они бродили – бредили по большому дому бесконечно долго
– и никак не могли встретиться: известное напряженье, когда игра
становится взаправду битвой – поймав себя, они беспощадно владели
друг другом – до края. И вдруг она видит его, какая удача! – он
близорук и неважный искатель даже при свете, – и тогда решает
действовать на опереженье. Она метает сорок пять сантиметров алюминия.
Яркий – лоскутья света – звон... Что за черт, ты что, ты разбила
зеркало, вот ведь досада... Что ж, я поймал тебя, ты проиграла.
Зеркало? Ну вот еще! И вдруг истерика, рыданье. Ну, что ты, что
ты, успокойся, подумаешь, какая ерунда. Мы завтра новое из города
прикатим. Да брось, какая-то стекляшка, родители простят. Ну,
прекрати сейчас же. Вот, успокоилась. Досадно, что там говорить
– ты спутала со мною отраженье. Да что с того, всего лишь вещь,
тебя нельзя винить. Вдруг снова, вытирая слезы, с какой-то непонятной
злобой: я в ы и г р а л а! Да, конечно, да – ты выиграла, ну как
иначе? Да успокойся ты, того не стоит. Опять рыданья: безутешна.
Нет-нет, ведь я случайно... Ты просто испугалась, и темно там
было. Ну да, глупышка, – он целует ее в глаза: она вырывается,
ползет на четвереньках в угол и глядит оттуда, постепенно затихая.

Ошеломленная внезапной ненавистью, страхом.

П е х о т а. Ты, наверное, помнишь тот берег? Костер из плавника
под утесом, – на нем видны были вышки местных пехотинцев. И как
эти энтомологи в беретах нас ото сна, сплетенного любовью из рук,
до бельма ярким пинцетом прожекторов отрывали, бросая морским
ежам в качестве гостинцев. И как мы плыли в фейерверке планктона,
его взрывая гребками, и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком
Близнецов, неким случайным собраньем светлячков, и мы рассыпались,
чтобы быть ближе. То есть – везде. Мы знали, что тот брошенный
танкер, севший после шторма на мель, кто-то в шутку прозвал Моби
Диком. Мы плыли к нему, мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась
в нас, как в пастель пепельно-розовую, как в собственное произведенье.
Нас ко сну так клонило, как только бодрствующего может клонить
к яви, и когда светила взошли – у каждого по одному над головами,
то мы – как и сейчас – что-то мучительно припоминали.

Н е д о н о с о к. А произошло вот что. “Что” оказалось лишенным
смысла, по крайней мере, того, ради которого происходило. Лицо
как-то сразу поглупело: из свирепого от боли и ужаса тяжело набрякло
сведенными зрачками, сплюнутым языком. Комочек пены в уголке рта.
Он заметил, что сам еще хрипит. Ослабил петлю волос, отвалился,
и взяв ее голову в ладони, будто отрывая, осторожно приподнял,
подтянул, прислонил. Затем сложил ей руки на животе. (Огромность
этого живота, будто раздавлена им.) Получился домик. Сел на пол
рядом. Закурил, косясь на профиль. Зажав сигарету в зубах, и придерживая
затылок, средним всунул обратно кончик языка. Тыльной стороной
ладони легко снизу пристукнул по подбородку. Большим и указательным
провел по векам, зашторив выражение. Прикурил новую. Трамвай,
подвывая, выворачивал на Преображенку, искрил. Полотно дыма аккуратно
разворачивалось, шевелясь пластами, нарезанными щелями штор, движением
вагона. Он стянул с пальца кольцо. Отведя ей за ухо прядь, продел,
подвязал. Кольцо повисло, как сережка. Покачалось. “А ребенок
должен быть еще жив.” Он положил ей руку на живот, подержал, легко
разминая. Ничего не почувствовал. Потом дотянулся до лежащего
на полу штепселя елочной гирлянды – весь вечер они наряжали елку,
путаясь в струйках “дождика”, вытряхивая из волос конфетти. Светящийся
прах взмыл спиралью по хвое. “Теперь она ему надгробье”. Он зажмурил
глаза, затянулся поглубже – и стал медленно выдыхать. И дыханье
его, затянувшись, прежде чем кончился воздух в легких, зацепило
дух его, потянуло наружу, и, выйдя весь, он стал подниматься к
потолку, перемешиваясь с пластами дыма, уничтожаясь. (Еще один
трамвай стал выбираться на площадь.) Но ему, как заправскому джину,
все же удалось сжаться и тонкой струйкой, мелькнув, просочиться
сквозь губы. Встал, отыскал телефонную трубку, набрал “03”, сказал,
что должен родиться ребенок.

М и о п и я. То, о чем напрасно твердил Платон и что было услышано
камнем: идея способна оказаться подстать своей тени – воплощенье
возможно, снимите шляпы!

Все очень просто: представьте два идеальных зеркала – идеальных,
поскольку коэффициент их поглощенья точно равен нулю, и они сами
абсолютно (увы, как все в этом примере) параллельны – то есть
целятся в невидный глазу, но запросто отыскиваемый в затылочном
пространстве геометра полюс – и там пересекаясь, идут в дальнейшее
без каких бы то ни было шероховатостей, недоразумений в сведении.

И представьте, что выпущен был взгляд сознанием, случайно происшедшим
между ними. Да и не то чтоб послан был за смыслом, но как бы брошен
напоследок в виде оглядки – не забыть б чего.

Да нечего.

Вдруг тело исчезает. Взгляд все также бьется мотыльком меж стекол...

И вот прошло с тех пор… но сколько? Здесь я сбиваюсь с полусчета,
полу– – поскольку, чтобы сосчитать, необходимо твердо помнить
метку, а не ловить ее мерцанье – и там, и сям, в растерянности
шаря по сознанью...

Теперь я живу только из инстинкта самосохранения. Со смешанным
выраженьем страха и любопытства внутри. Страха перед возможностью
поглядеться в зеркало этого города: случайный взгляд на витрину
и вдруг – рикошетом бьет ворох обрывков света: пронесшийся автобус
воздушной волною рева задел стеклянную мембрану, размешал и унес:
струйки марева над асфальтом, опрокинувшиеся карнизы, окна, соринку
солнечного зайчика от невидимого осколка, выставленные из лавки,
перекипевшие мусором баки...

Зеркальная волна, несомая колышущимся дрязгом, с натугой ввинчивается
в прозрачность, отбиваясь от разбросанных автобусом отрывков улицы,
фронтонов, клочков розовых облаков олеандров. И наконец, разбитый
калейдоскоп памяти об этом городе оказывается собран после тщательного
наведения резкости жизни – в прицеле памяти...

Но ни ничего о себе, ничего, кроме, может быть, пустого места
себя – неловкости, по следам которой струйки марева сейчас и змеятся
прозрачно к троллейбусным проводам...

У т р о п е р е д к р а ж е й а п е л ь с и н о в. Я проснулась
в том месте, где Глеб плавно вытягивает у меня из-под сна подушку
и говорит: «Пора!»

Теплые пряди лучей на щеке, нагретая негой уютность ладоней, внезапная
яркость пробуждения в предвосхищении приключенья: мы идем искать
прадедушкин клад!

Захватывающая дух огромность окна; накипь зари над карнизом дома
напротив…

К кофеварке фильтры вышли все, и подкладывается под гущу втрое
сложенная салфетка: в результате готовится настой из «арабики»
и целлюлозы.

Глеб уже готов и одет и с напряженьем следит мое медленное круженье:
сначала в поисках тапочек – в путанице пижамы на пути в ванную,
затем и в кухне – с зависанием взгляда в мягкой, вязкой линзе
медово-осеннего утра, в никелированном отражении этого взгляда,
возвращенного полным, сытым нашими снами – оттого и влажным –
хрусталиком солнца.

Сейчас оно, как «ячмень», разбухает созревшей охрой в переплете
спросонья туманного зренья: отраженье, впрочем, вскоре уносится
жестом руки, потянувшейся за рафинадом...

Для меня такое медленное слеженье взгляда за его собственным возрожденьем
из сна – неизбежно: в случае особенно раннего пробужденья, меня
завораживает, не спросясь, мое длительное вниманье к происхождению
существенности реального мира, выпадающей медленным сложным осадком
из легкой взвеси сновидений, равно будь то тина кошмара или цветочный
вальс пенящейся лепестками неги…

(Мне однажды подумалось, что это явление чем-то схоже с парафиновым
обрядом леченья испуга: со мною был случай в детстве – ничего
страшного, как ты бы сказал: «Живы бы мы все равно не остались»,
а так: ушибы, шишки, но испугалась жутко: текущий ужас по ночам,
провалы шока: однажды – долго спустя – застыла без чувств на прогулке
в парке.

Чувствую: Ник-нак, словно требуя вернуться, пачкает куртку передними
лапами, подталкивает, лижет, но вдруг испугавшись, визжит, отпрыгивает,
скулит, юлит, оглядывается, лает отчаянно, призывая на помощь…
Меня тискают, трут щеки, уши, пытаясь вызвать движение, чувство:
стеклянный – я гляжусь в пустоту, и она отражает меня, скупа –
взгляд, – и, очнувшись, оказываюсь в унизительном состоянии истерики
– это я особенно помню: рыданья, крики…

И вот, после того как меня «посмотрел» доктор Лифшиц (живет теперь
Бостоне, папа с ним встречался недавно: хорошая практика, здоровые
пациенты): «Хотите ведите к знахарке, хотите – везите в Минводы,
здесь ничего – не какая-то там наука, а – я – не способен сделать».

Ну да, меня свезли на воды, и затем пол-лета я барахталась в санаторном
«лягушатнике» в Евпатории – глотала взбитый воздух в удушающем
анисом лечебном коктейле, до мушек в глазу читала…

Как привезли домой, повели к знахарке. Та поставила мне на голову
миску с водой, пошептала, пролила струйку расплавленного парафина
на темя, и я проснулась.)

…А затем и в прихожей: нужен ли свитер, или достаточно будет надеть
ветровку – и вновь замедленье: Глеб мучительно морщится: ворох
тряпок второпях теребится безрезультатно и вредно, – срываются
вещи, ложатся в беспорядке на пол…

– Держи свою палку, вот ведь как кстати она отыскалась! – Ну,
теперь сторожевым шавкам в этот раз достанется на орехи.

И вот – отвергнув свитер и не найдя ветровку, надевает Глеба плащ,
подвернув до локтя рукава:

– Наконец-то…

Глава 14

Гости

Сегодня Глеб проснулся с трудом и, находясь в некоторой неге,
потягиваясь, обнаружил, что у него гости.

Дотянуться до сладкого зевка ему так и не удалось: сраженный внезапным
присутствием, он судорожно оглянулся в окно, удостоверяясь в своем
местонахождении.

Было уже светло, и слабый шлейф мутного света, изгибаясь, струился
до пола, – по нему расползался медленными студенистыми складками.

Ничего спасительного в слепом окне – и под ним – не обнаружилось:
пришлось снова вернуться взглядом к гостю.

Это было нечто, которое, уютно устроившись у него на животе поверх
одеяла, мирно почесывалось, время от времени взглядываясь в его
лицо. Деловитая умиротворенность, с которой существо занималось
своим утренним туалетом, несколько притупило острие ужаса, чьим
внезапным источником оно происходило в своей непосредственной
близи.

Это дало возможность рассмотреть подробности.

Размером с кошку, нечто имело прижатые, устремленные к загривку
ушки. Комочек тельца был неровно покрыт коричневой, потертой в
выпуклых местах шерсткой. Существо порывисто водило по ней мохнатыми
лапками, с кожаными, сморщенными, как у младенца, ладошками.

Всмотревшись в подвижное личико миниатюрной головки, Глеб потрясенно
узнал точную уменьшенную копию лица своего брата.

Последнее обстоятельство было настолько чрезвычайным, что даже
возбудило в нем интерес, – и когда таковой потеснил немоту испуга,
и сердце осторожно начало вновь проталкивать душу к яви, Глеб
попробовал с этим существом заговорить.

На удивление, оно охотно отозвалось, и через какой-нибудь десяток
фраз их беседа приобрела вполне трезвый характер взаимных расспросов.

Глеб довольно скоро привык к необычному виду гостя, чему немало
способствовало его вернувшееся к жизни внимание.

Благодаря которому выяснилось, что внешность пришельца суть кукольное
воспроизведение облика Петра, а увиденные им поначалу в спешке
страха ушки и лапки – всего-навсего части несуразного одеяния:
теплые наушники и варежки. Впечатление шерстки объяснялось наличием
заношенного мехового комбинезончика, который, по объяснительным
словам Петра, он теперь вынужден носить в связи с наступлением
осенних холодов.

Движения, принятые Глебом за почесывания, оказались обыкновенными
попытками расстегнуть на себе непослушную молнию комбинезона.

Вскоре Глеб понял, что ему так и не удастся сложить из череды
невнятных звуков законченную фразу, которая одновременно могла
бы быть понята предполагаемым собеседником (последний, не прекращая
теребить застежку, сначала раздраженно морщился в ответ на эти
мычания, а потом и вовсе перестал смотреть на Глеба, полностью
поглотившись своим занятием), и вместе с тем коей он смог бы правильно
передать вовне свое дикое отношение к происходящему. Потому он
умолк и постарался сосредоточиться.

Наконец инстинктивно решив, что с явлениями бреда нужно бороться
бредовыми же средствами, Глеб спросил:

– Как вы сюда попали? – И, симулируя в интонации спокойное удивление,
пояснил: – Ведь все кругом заперто?

– Да равно так же, как и вы – я тоже житель, – смутно, но кратко
объяснил гость, продолжая теребить застежку. – После паузы, занятой
досадной возней, он попросил: – Вы не могли бы мне с этим помочь?

Глеб выпростал из-под одеяла руки, в два рывка справился с молнией,
но при этом застежка как-то неловко скользнула в бок – и ущипленный
гость взвизгнул, легонько хлопнув его по руке:

– Осторожней!

Тут же, пыхтя, он стал высвобождаться из надоевшего одеяния:

– Фу-у, наконец-то, ну и топят здесь у вас.

Глеб поправил подушку и выбрался из одеяла повыше.

Существо, выпростав себя из комбинезона и оставшись в свитерке
и джинсах, теперь усаживалось по-турецки у него в ногах.

Глеб отчего-то вспомнил байку, что трупы космонавтов Волкова и
Комарова, погибших в результате разгерметизации спускательного
аппарата, приземлились в уменьшенном – один к трем – масштабе.

– Да, топить-то топят, а толку – пшик, – поддержал разговор Глеб,
с любопытством разглядывая крохотные ботиночки. – Мне бы сейчас
хоть в полымя, хоть в холод – только б на волю податься: уж семь
месяцев как трублю здесь без продыху. – Вот вы, например, как
сюда проникли? – снова не вытерпел узник, догадываясь о какой-то
неизвестной ему возможности.

– Как проник – неважно, вам туда все равно не пролезть, – решительно
ушел от ответа гость. – Говорю ведь, ничего удивительного, я тоже
житель, только более давний, старожил, так что мне это привычно.

– Простите, житель чего? – недоумевал Глеб.

– Да вот того самого, будь оно неладно, – еще более отклонился
в сторону от объяснения гость. – Поверьте, сейчас мне не до описаний,
– и, чтобы перевести тему окончательно, поинтересовался: – Как
тут у вас насчет курева?

Потянувшись, Глеб вынул из тумбочки пачку «Беломора». Человечек,
пристроив беломорину наподобие кальяна на коленке, стал приминать
мундштук, забавно пристукивая с боков кулачками. Наконец справившись
с картонной трубой, гость достал из кармана крошечный коробок,
чиркнул сразу тремя спичками, вытянул руку – как тромбонист с
сурдинкой – и стал водить пламя кругами по лохматому торцу папиросы.

Глеба поразило, что он затянулся в полный рост, с наслаждением
– и не закашлялся, а даже от удовольствия – и заодно от дыма –
сощурил глаза. От гостя при этом повеяло таким спокойным уютом,
что Глебу тоже захотелось закурить.

– Но прежде, – подумал он необычно трезво, – неплохо было бы выпить
кофе.

– А не хотите ли кофе, у меня – чайник электрический, импортный,
вскипает за семь минут? – поделился своим желанием Глеб.

– Пожалуй, не откажусь, – живо откликнулся гость, но тут же спохватился:
– Только вот что. Вы воду для питья откуда берете, из-под крана?
– дым пропыхал вместе со скороговоркой.

– Нет, из крана хлоркой отдает, мне Ольга отфильтрованную приносит,
– Глеб кивнул на пластиковую бутылку, стоящую на тумбочке.

– Я так и знал, – схватился за голову гость, – я так и знал. –
Вам что, лень воду прокипятить лишний раз?! Это ведь та еще, курица...
Гнали бы вы эту сволочь с самого начала, беды бы тогда меньше
поднабрались... Вот повадилась, подлая, на лакомое, – негодовало
кукольное подобие Пети на отравительницу Ольгу.

– Подождите, неужели вы подозреваете, что... – не поверил, но
стал сомневаться Глеб.

– А вы как думали? – тщетно пытаясь ладошкой стряхнуть с постели
упавший комочек пепла, отрезал гость. – Она не тому еще папашей
своим обучена. В мое время так меня оприходовала, что я жив еле-еле
– сами видите, как – остался.

Глеб взвился от услышанного и сел на кровати. Кулаки его сжались.

– Только не нужно кипешиться, спокуху держим в образе, – предостерег
гость.

Вскочив, он шнырнул по постели к тумбочке, ткнул, как дротиком,
в пепельницу папиросой – и обхватил двумя ручками плечо Глеба:

– Пожалуйста, успокойтесь, я, может, за тем и пришел, чтобы помочь…
Э-э, ну это уж совсем не годится…

Глеб не реагировал, входя неуклонно в ступор.

– Вы по... понимаете, – от ужаса осознания Глеб едва сдерживал
слезы, – я догадывался, да, я догадывался, но все-таки не верил...
Я чувствовал вину… себя виновным, хотя и не понимал, в чем именно....

– Ну, будет, будет, успокойтесь, – Петенька осторожно погладил
брата по шее, дотянувшись на цыпочках. – Слезами пожар не залить,
тем более не все так страшно, как есть на самом деле. С привыканием
нынче медики борются превосходно, у меня есть один знакомый псих
– нарколог бывший, он тоже житель – с ним легко договориться,
– так вот, отличнейший специалист, мы с ним проконсультируемся,
он выручит... Вот только бы добраться до него, сюда его не вызовешь
– у бедняги, к несчастью, топографический маразм, как пить дать
заплутает… Эх, вот жалость-то, что вы ростом в меня не вышли,
а то б мы живо отсюда деру – я дорогу как свои пять знаю, – попробовал
обнадежить маленький Петя.

Глеб тяжко поднялся, натянул поверх пижамы свитер и с чайником
отправился в ванную. Вернувшись, обнаружил, что Петенька копошится,
пропав с ногами, в тумбочке. Побросав все на пол, поднатужился
вытянуть еще и альбом для эскизов, но не справился и, запыхавшись,
крикнул Глебу, чтобы помог.

Глеб собрал бумаги с пола, положил вместе с толстеньким альбомом
на постель – и вдруг заметил, что Петенька, отвернувшись, прячет
что-то, шурша бумагой, в запазуху.

– Это все? – невозмутимо и строго спросил он, обернувшись.

Глеб достал еще из-под подушки. Петя удовлетворенно кивнул:

– Теперь нужно все запалить.

Глеб просмотрел стопку листов, перелистал альбом.

Вырвал из него один рисунок, остальное покорно отнес в ванную
и там – в три спички – развел в костер.

Комната заколыхалась в едком дыме.

Тем временем заклокотал и отщелкнул выключатель чайник. Прямо
в чашке заварив кофе, Глеб отлил немного в блюдце и, поставив
на тумбочку, подсадил туда Петеньку.

Пока пили кофе, Глеб сокрушенно молчал в одну точку. Гость на
него с верхотуры поглядывал пристально и озабоченно.

– Ну что, так и будем сидеть?

Глеб апатично закурил.

– Да, сидеть... – дотянув до донышка, Глеб медленно снял пальцем
кофейные крошки с верхней губы.

– А вы... – вспылил гость, – вы, надеюсь, понимаете, что если
сиднем сидеть, то сиднем и останешься, – откуда такое безволие?
Вы знаете, я такого не переношу, это последнее, что должно оставаться
в человеке –такая вот раскисшесть, вялость, переливание себя из
пустого в порожнее. Утешьте меня, проявите хоть толику решимости!
Ну вот, представьте, что вскоре мы канем отсюда, а для этого понадобятся
силы и сосредоточенность!

– Недавно я подрался с Петей... – с достоинством сказал Глеб.

– В истерике? – спросил гость.

– Да, кажется, – смутившись, ответил Глеб.

– Отвратительно, – осудил гость. – Истерика, милейший, это горячка
бессилия. Так что ничего геройского вы тем, что полезли с кулаками,
не совершили.

Оспорив таким образом мужественность недавнего поведения Глеба,
гость стал расспрашивать далее:

– Чем здесь занимаетесь?

– Ничем. Читать не дают, писать вот только месяца два как разрешили...
Да и то – отбирают время от времени: поправить ничего нельзя,
– Глеб с опаской посмотрел в сторону ванной комнаты.

Пришелец расстроился и снова стал отчитывать Глеба:

– А почему вы так покорно согласились?! И согласились, заметьте,
дважды: сначала писать согласились, а потом – когда я вам сжечь
все велел. Откуда такая покорность?

– Не знаю… – Глеб растерялся.

– Ну, ладно, ладно... Что я вам сжечь велел – это необходимость:
чтоб следов по себе не оставить, – смягчившись, разъяснил гость.
А вот начинать писать вам ни в коем случае нельзя было, вы их
тем самым спровоцировали, и теперь гады еще неизвестно что придумали…
Вот ведь как мне с вами не повезло! Мало того, что вы кашу всю
заварили, так вы еще такое безумие выдумали – писательством занялись!
Как вам только в голову пришло – в такое время бумагу марать,
рисковать, что гадам ваша писанина на пользу придется! Может,
из-за камня этого, нефтяного, вот-вот война разразится, а вы ни
сном ни духом – разрушены и как ребенок малый нюни распустили,
– от негодования гость на тумбочке вскочил и теперь, пританцовывая
от возбуждения на месте, горячо жестикулировал, рискуя повалить
пластмассовую бутылку с отравой.

– Теперь я понимаю, почему Фонарев так нагло себя ведет в последнее
время: он уже уверен, что козырь перешел к нему на руки, – тут
гость бахнул кулачком по бутылке: глухо прянув, она рухнула на
пол плашмя, покатилась.

Горячась, Петенька стал напряженно тереть лоб.

Глеб, впечатленный пылкой речью гостя, задумчиво и не сразу восставил
бутылку на место.

– Что ж, еще не все потеряно, – наконец оживился гость и снова
хлопнул по бутылке, но в этот раз она устояла, – то есть, конечно,
потеряно все, но поправить удастся. Нам бы только Ираду дождаться:
отправилась сюда еще вчера и вот-вот уж должна объявиться…

Сказав это, гость выжидающе хитро посмотрел на Глеба, в лице которого
второй раз за это утро проявилось живое удивление, когда-то для
него означавшее потрясение.

– И кстати, у меня еще к вам есть весточка от отца, – добил Глеба
пришелец. – Он полгода разыскивает вас: недавно мне удалось наладить
с ним связь и немного успокоить.

На Глеба это произвело впечатление, какое могло бы произвести
сообщение о помиловании на субъекта, еще до выстрела обморочно
стекающего по стене расстрела.

Заметив это, довольный Петенька вернулся к своей папиросе, потрубив,
раскурил ее и, побалтывая в воздухе ножками, уселся на краю тумбочки.

Лихорадочно задумавшись, Глеб вспоминал, что Ираду он не видел
уже два года. Оказавшись на Физтехе, она чудесным образом обрела
там уют и спокойствие – и вскоре стала примечательным и почти
родным персонажем общежития его факультета. Легко освоившись с
новой жизнью, Ирада устроилась на работу в институтском буфете.
До Глеба доходили слухи, что кто-то из студентов, взявшись за
ликвидацию ее безграмотности, оказался настолько успешен, что
она стала подумывать о поступлении на подготовительные курсы библиотечного
факультета Института Культуры, что поблизости от Физтеха, на Левобережной.
Глебу также вспомнилось, как, несмотря на ее всегдашнюю приветливость
и благодарную теплоту, которая излучалась ею при каждой их редкой
встрече, он испытывал сладкое щемящее чувство…

Придя наконец в себя, Глеб оживился, встал, прошелся, посмотрел
в окно – и заплакал. Потом засмеялся и снова заплакал.

Петенька, сердито глянув, буркнул:

– Это еще к чему?...

Глеб бросился к нему, схватил под мышки и, подняв, как ребенка,
над головой, тряхнул:

– Это правда?!

Петенька, морщась в его объятиях и опасаясь своей зажженной папиросы,
зашипел:

– Немедленно поставьте меня обратно, вы с ума сошли, я щекотки
боюсь... – И когда его требование было выполнено, поспешно поправляя
задравшийся на животике свитер, добавил: – Какая мне нужда вас
обманывать, если я здесь? Впрочем, можете мне не верить... – он
пренебрежительно подмахнул ручкой, – но, когда выберемся отсюда,
я вам это припомню.

Глеб не знал куда себя деть. Он то вставал и подходил к двери,
то шел в ванную и пил из-под крана воду, то закуривал и тут же
бросал папиросу, то пристально взглядывал, искаженно улыбаясь,
на Петеньку. Тот заблаговременно предупреждал его своим «Но-но!»,
прекрасно зная, что взгляд этот означает: еще чуть-чуть и ему
снова придется оказаться в неосторожных объятиях брата.

Глеб понимал – маленький Петя сейчас ему все равно ничего больше
не расскажет, и все же едва сдерживался от расспросов.

– Простите, – все-таки не выдержал Глеб, – а отцу известно, что
со мной произошло?

– Какая разница, – рассердился гость, – известно, не известно,
помочь он все равно не может: самим надо выбираться. И пожалуйста,
умерьте свое любопытство, оно сейчас, ну честное слово, праздное.
Да что за невезуха с вами, то слова живого не вытянешь, а то не
знаешь, как уберечься, просто отвратительно как вы несносны!

– Хорошо, – с удовольствием смирился Глеб, которому все это стало
напоминать ужасно интересную игру в новую жизнь, – я обещаю…

Петенька недоверчиво кивнул, буркнул: «Ладно, посмотрим» – и попросил
еще папиросу. Глеб сам гармошкой смял мундштук, прикурил, но тут
послышались за дверью шаги и какое-то позвякивание.

Гость побледнел и, отпав от протягиваемой ему папиросы, нырнул
с тумбочки под подушку.

Вошли Фонарев и Петя.

Фонарева у себя Глеб видел за все эти семь месяцев впервые. Позабывший
в это утро об их существовании – и вот, вдруг видя сейчас своего
главного мучителя, он мертво осел на кровать – да так неловко,
что попал прямо на подушку, отчего маленький Петя глухо крякнул.

Это не прошло незамеченным.

Большой Петя подскочил к кровати и проворно вытащил себя-маленького
из постели.

Гномик верещал и вырывался.

Фонарев удрученно смотрел, как маленького Петю выносит из комнаты
большой, схватив щепотью за ворот свитерка.

Вышвырнув себя и грянув дверью, Петя заглянул в ванную.

– Так вы здесь спичками баловались, ну-ну...

– Как этот негодник попал сюда? – проснулся Вениамин Евгеньевич.

Глеб, сидя с открытым ртом, не нашелся и только, пошевелив челюстью,
что-то мыкнул.

Фонарев уставился в слепое окошко.

Тем временем Петя – вне себя угловато носился вокруг и, казалось,
при этом метал свои поисковые движения. Он перевернул вверх тормашками
комнату – и опрокинул, увлекшись, тумбочку. Ничего не найдя, чертыхнулся:

– Все спалили, сволочи... – и хрустко швырнул в Глеба уцелевшим
рисунком.

– Глеб, собственно, я хотел бы пояснить причину. Нашего столь
внезапного вторжения, – вдруг прерывисто очнулся Вениамин Евгеньевич.
Я, конечно, должен был. В самом начале. Но ваш гость. Он отвлек.
Суть нашего прихода. Состоит в том, что. Как это не прискорбно.
Но мы должны сообщить. Вчера ваш отец решил бросить этот черновик.

И, ставя в конце своего сообщения точку, Фонарев стукнул согнутым
пальцем по стеклу.

Глеб посмотрел на Петю.

Тот отвел глаза.

Глава 15

Не-зрение

«Н и к о г д а. Подмосковный дачный июль. Шереметьевская. Гамак.
Лужайка.

Небо, березы, их шепот.

Серебряные туши дельфинов, касаток и кашалотов – боингов, илов,
ту – поднимаются друг за другом глотнуть на вершине воздух, –
и дом иногда дрожит.

Тридцать в тени. Для теней – это уже горячка.

Сойка в кормушке купается в крошках хлеба.

Высохший вяз – театр ветвей.

Золотой дирижабль, сотканный солнцем, зависает вверху, останавливая
движенье.

На соседнем участке дети (смех и визги, игры и тайны) хоронят
щенка – на индусский манер. – Сложили хворост, и на пышную эту
подстилку положили остывшего за ночь друга.

Страшная вонь застелила глаза, дыханье.

Приступ рвоты выплескивает меня из гамака. Слух взрывается грохотом
немыслимого форсажа. Самолеты летят отовсюду – входят в грудь
и плечи, выходят, – двадцать соток, поток забора – все это тесно
моему безумью.

Я мечусь, я мечусь, и меня от бессилья тошнит.

Как маленький, весь в слезах, весь в рвоте, кулаком уминая грязные
щеки, я вижу мальчика с плюшевым щенком в руках, который только
что с долгого поезда и сейчас стоит в длинной очереди в баню:
Треблинка.»

После их ухода Глеб долго сидел, растворившись в неизвестном,
и это бесконечное сидение отложило возвращение его в себя до самой
темноты. В темноте он постепенно смутно стал припоминать содержимое
этого утра. Оно (содержимое) медленно раскрывалось светлым облачком
интереса и, осторожно притягивая, возвращало его обратно. Окончательно
очнувшись, он привычно почувствовал, что находится в комнате не
один. Но сейчас, осязаемое им присутствие, довольно странно отличалось
тем, что не порождало животного, выталкивающего страха. Напротив,
оно выпускало какие-то странные, втягивающие в себя лучи темноты.
Их паутина постепенно становилась все более липкой и напряженной:
ей удавалось каким-то удивительным способом, слегка натягиваясь
и дребезжа, передавать ему некое призывное сообщение – приблизиться.

Вдруг возник, идущий откуда-то сверху, тонкий – звучавший сначала
робко, надолго пропадая во тьме, звон, – как если бы китайский
колокольчик был колеблем дыханьем теплой звездной ночи.

Звук этот становился настойчив и вдруг стал величественно опускаться
– и, наконец достигнув глубины слуха, мгновенно рассыпался на
осколки: подобно капле, разбившейся о солнечную паутину, повиснув
на медленно клубящихся нитях и свиваясь ими в причудливые ожерелья,
они присоединились к звавшему сообщению.

Подавшись коротко вперед в облаке звучащей серебряной пыльцы,
Глеб осторожно, ведомый легчайшим напряжением втягивающего дыханья
этого таинственного присутствия, начал медленно продвигаться в
его устье.

По мере приближения он стал догадываться, что уловленное им –
не что иное как ход, о котором говорил ему сегодня утром Петенька
– и вместе с тем уверился, что, войдя в него, – он потеряет брата
безвозвратно.

Поэтому, перед тем как исчезнуть, он в нерешительности приостановился...
и вдруг вспомнил все.

Точнее не вспомнил – вспомнить он не мог: увидел.

Сначала увидел две сцены – одну за другой в двух разных аэропортах:
первая стряслась в Домодедово, когда я встречал свое «впечатленье».
Она была страшно возбуждена и зачем-то все время оглядывалась
в толпе, как будто высматривая в ней кого-то – и вдруг, на миг
задержавшись взглядом, успокоилась – и больше не смотрела.

Вторая – в Шереметьево: мы с Петей провожали родителей, и отец,
когда они уже прошли таможенный контроль, вернувшись к барьеру,
как-то тревожно посмотрел на меня – и хотел еще что-то сказать,
но тут подскочил Петя, – и он не успел – и только обнял нас обоих
и чмокнул по очереди на прощанье.

И увидел я пять пальм, посреди усадебного двора запрокинувшихся
в синюю высь долгими свечками, – когда мы вместе (поскольку решил,
что для нее это будет отличным турпоходом: тогда, провозившись
неделю с оформлением документов на владение, – автостопом, часто
петляя и отклоняясь, – мы пропутешествовали от Цфата до Эйлата)
приплыли из Лимасоли и на следующий день отправились бродить в
окрестностях <…> в поисках прадедовской усадьбы, – которая
отыскалась наконец на дне удивительного чашеобразного пустыря.

С его края разлетался вид на засаженную пардесами холмистую, плывущую
в горизонт полого вниз – долгими волнами – местность. Вогнутый
склон редко пестрел охапками кустов барбариса, олеандра, убогими
деревцами апельсиновых дичков: там я впервые увидел иссиня-черных,
с ярким желтым клювом дроздов – нанизывая в воздухе пронзительные,
тугие трели, стелясь по-над самой травой, они перелетали от куста
к кусту – ходили друг к другу в гости.

И увидел я – густые, сочащиеся молочной кровью сгустки света –
разметавшиеся по подолу ее платья: ломая ногти и подобранные с
замусоренного полу щепки, мы открыли шкатулку, добытую из тайника
полуобрушенной стены второго этажа; в провале открывался, перекипая
через край пустыря перистым закатом, наполненный парус неба, –
и крышка все-таки не выдержала нашего натиска и отвалилась, и
мы, дико крича и задыхаясь от удачи, стали хватать горстями украшенья…
и вдруг – зависли, перекатывая в ладонях крупный, желтоватого
оттенка камень.

И увидел я следом страшное: ее и Петю, идущих навстречу от метро.
Встретившись взглядом, она остановилась на мгновение, но потом,
взяв меня поудобней за руку, прошла – и что-то звериное мелькнуло
в ее лице.

И увидел я тогда – в мою последнюю ночь, в мою первую ночь в ее
новой, недавно снятой квартире, как она встала – и тихой белой
тенью прошла в темноте куда-то.

Глава 16

Уцелевшие записки, прихваченные Петром

З а п и с к а п е р в а я, и н т е л л е к т у а л ь н а я.

«Хорошо известно, что человек, сидящий на стуле, похож на кентавра.

Кентавр, в свою очередь, похож на ставшего на четвереньки человека,
у которого вместо крыльев выросла еще одна пара рук.

Неизвестно: ездил ли Шива верхом. Я ни одного изображения Шивы-всадника
не видел. Но, может быть, я плохо искал.

(Шива, между прочим, напоминает двукрылую мельницу, вращающуюся
в стробоскопическом свете, как на ветру: день сменяет ночь за
четверть оборота.)

Зато я однажды видел репродукцию древнеперсидской миниатюры, изображавшей
Синдбада верхом на птице Рух. Их фигуры вместе напоминали двуглавого
дракона, вошедшего в непоправимый штопор.

Также не известно, умеет ли Сфинкс летать.

Сиамские близнецы похожи одновременно на Тяни-Толкая и двуглавого
дракона – с лишней парой шасси.

Тяни-Толкай – это кентавр, глядящийся в зеркало, которому его
отражение забежало за спину.

Когда человек всматривается в зеркало и не видит себя, первое,
что ему приходит в голову: «я ослеп». Когда внезапно исчезает
ваше отражение, и ни одна отражающая поверхность больше уже не
способна, возвращая зрение, вас видеть, вы принимаетесь рефлекторно
вглядываться в любой глянец, попадающийся вдоль траектории перемещения:
сначала все еще не веря в случившееся, позже – настойчиво проверяя,
не появилось ли отражение снова.

(Способность поверхности отражать свет, более или менее достоверно
передавая детали изображения источника этого света, называется
зеркальностью. Глянец – это низкая, наиболее распространенная
степень зеркальности.)

Исчезновение собственного отражения, как правило, является трагедией
для человека. Отрицая случившееся, человек начинает в панике отыскивать
любые зеркальные поверхности, снова и снова убеждаясь в их пустоте.

Посмертная маска есть слепок, отражение, снимок, сливки – снятые
с пустоты, в которую вглядывается умерший.

Позже паника сменяется подавленностью, и вы уже не намеренно,
а лишь рефлекторно – наподобие тика, не себе повинуясь – вглядываетесь
в отражающие поверхности, которые минует ваш скорбный путь.

Передвижение человека в городском ландшафте совершается по преимуществу
по касательной к плоскостям, этот ландшафт образующим. (Касание
– это мгновенная параллельность.)

Движению и взгляду параллельные поверхности сначала появляются
в боковом зрении.

Жест, сопровождающий переключение внимания на предмет, возникший
в боковом зрении, представляет собой составное вращательное движение
туловища и головы.

Вращение также составляет суть движения, которое совершает собака,
безнадежно пытающаяся поймать свой собственный хвост.

Человек, беспрестанно смотрящий по сторонам в надежде где-нибудь
отразиться, поймать свое – уже не существующее отраженье, похож
на такую собаку.

Вестибулярный клубок суммы вращений в конце концов вызывает тошнотворное
вертиго.

Кто-то выразил, что вложенное отражение – это художественный прием,
осуществляющий перевод действительности в интеллигибельное состояние.

Вот это-то состояние, по закону каламбура, и оказалось для меня
гибельным.»

В т о р а я з а п и с к а, к р и м и н а л ь н а я.

«… …, я – …, прием. … …, я – …, прием.

(Слышен шорох помех, будто перелистывает атлас связи кто-то.)

…, я – …, прием. Прием.

(Наконец, вырывают из атласа лист, находят на нем меня – цок –
прокалывают карандашом: начинается сеанс связи.)

– Прием. Сейчас я нахожусь в твоей мансарде (если помнишь, и если
счет все еще тебе доступен – последний этаж самого красивого дома
на Патриарших Прудах, ближайший к одной из Бронных подъезд).

Обе створки твоего окна открыты, тростниковые жалюзи подняты в
свиток с рамы; сорок два кубометра – за вычетом объема кушетки,
книжного шкафа, меня, столпотворенья моих страхов и желе рождающего
их долгого взгляда, – а также роя червонных шмелей сознанья, атакующих,
как нектар, эти страхи (эти строки), – так что в результате вычитания
мы получаем минус-объем, не-место – как и положено всякому предсмертному
созерцанию) населены смеющимися облачками тополиного пуха: они
плавно водят хороводы, цепляясь за углы, внезапно будоражась шумом,
доносимым сквозняком от Садового Кольца.

Я хватаю их ртом, различаю их вкус, вкус смеха, щекотки.

Из окна, различенные ветками, листвой, движимые смесью ветерка
и воображенья, просыпаются в комнату – световой шелухой – блики,
– оседают на потолке, обоях, неровно разворачиваясь своими обратными
сторонами – пятнами прозрачной тени.

Я уверен – я слышу их шелест.

Московский июнь. Полдень. Примерно, тридцать в тени: влажная духота,
которая затянется до возможной грозы.

Я думаю о том, чтó если она не случится.

Гроза обещает принять во внимание…

Вот уже прошло четыре года с тех пор, как не прошло и дня, чтобы
я не вспомнил о тебе. Может быть, потому, что, исчезнув, ты прихватил,
как скарб, и меня с собою. – Ведь по сути ты – вор, и я должен
был это помнить. Вор своей наготы, моего желания, наших общих
развлечений и авантюр – источников интереса, повествованья.

А также – наших общих денег – мы не успели тогда поделиться: нас
подставили, был объявлен розыск, мы вспыхнули – нужно было деться.
И когда решили, обжегшись, ехать в Крым – мы собирались пожить
на приколе в Гурзуфе – ты не пришел на Курский на стрелку.

Один я не поехал.

Ты же канул бесследно – вместе со мной и со всей добычей.

Все эти четыре года я болтался по свету, как в проруби волчье
семя.

Исколесил на нашем «гольфе» всю Европу, был в Турции, гостил у
Короля в Беер-Шеве, подолгу жил в Праге, Берлине, Варшаве…

Сначала с полгода, мотаясь из города в город, я искал тебя, как
обманувшийся пес, попавший на собственный след, потом – уверяя
себя, что без цели – забыться.

Что я видел? Не вспомнить: бойня расходящихся серий, бред абсолютных
различий.

Однажды я понял – тебя нет в живых: эхо моих позывных оборвалось,
когда – в прошлом году, в ноябре, я вечером вышел из гостиницы,
чтобы пройтись по Карловому Мосту.

Я застыл, свесившись через перила.

Меня стошнило.

Теченье слизнуло, как пес, мой выкидыш – рвоту.

Я вернулся, лег не раздевшись – и три дня изучал путанку трещин
на потолке, маршрут облаков, жизнь в их громадных, рушащихся городах...

Тогда я решил искать тебя среди мертвых.

Месяц спустя в Кракове, когда я просматривал «фиши» тамошнего
архива судмед-экспертизы, вдруг при смене очередного кадра, как
в провале, я увидел снимки твоего мертвого тела.

Графа описания диспозиции на месте: «головою на северо-запад».

Раскроенный с темечка череп, твое как бы надорванное на два облика
лицо: божество лукавства.

Тогда, затопленный ужасом, в одном из них я узнал себя.

И я решился.

Блики исчезли. Пополам с духотой в легкие стали въедаться сумерки.
Вместе с ними сгустилась облачность, вынуждая стрижей переходить
на бреющий. Взвесь тополиного пуха осела, завалив сугробами плинтус.
Гроза, видимо, решила принять меня во вниманье.

...Потом, подкупив краковского архивариуса, я стал владельцем
твоей записной книжки, двух своих давних писем к тебе и ключей
от этой мансарды.

Из Польши я шел к тебе месяц.

Я не сел ни в самолет, ни в поезд, я пешим ходом измерил свое
исступленье.

Мог утонуть в Днепре – закрутило в воронку, был обобран по мелочи
– взяли ксивы и куртку в Смоленске.

Я не отвлекался, я шел как голем, шел к тебе с одной мыслью –
добраться.

Сегодня утром я был кем-то узнан в переходе метро. Человек вцепился
в мой локоть, полоумно вглядываясь в лицо. Отпустил наконец, внезапно
смутившись.

Я не вспомнил его. Я двинулся дальше.

На Маяковке замешкался: купил телефонный жетон. Было занято.

Тогда я пошел на бульвар. Забрался, разбив локтем окно, в раздевалку
купальни, вскрыл твой тайник (записная книжка) в подсобке, взял
камень, порошок (дыханье), немного денег.

И сразу направился к подъезду.

Поднялся. Позвонил. Ты не открыл. Я отпер. Ты стоял за дверью.

На этот раз я не пропустил удара.

Я успел – оглушил рукояткой, сорвал рубашку и спутал ею руки;
дотащил, завалил на кушетку.

Сел рядом на пол, стараясь отдышаться.

Пух лез в рот и глаза. Я отплевывался, чтоб не сглотнуть, перехватывая
дыханье, глубокое после борьбы. Я спешил отдышаться…

Наконец ты очнулся, двинулся, застонал.

Он наклонился к моему лицу. Дрожащими влажными пальцами провел
по щеке, постепенно усиливая нажим. Резко отнял руку, и медленно
разворачивая, поднес к расширенным от кайфа зрачкам. Указательным
снял с подглазья приставшую пушинку. Потом осторожно опустил руку,
сначала поглаживая легко, и вдруг резко сжал горстью.

Я задохнулся болью.

Видимо, тополиный пух попал ему в дыхательное горло.

Он закашлялся, набухли артерии, лицо от удушья стемнело.

Я бросился в кухню, схватил нож, метнулся обратно.

Он погибал, я не задумываясь полоснул по горлу.

Мне повезло – пушинка застряла выше.

Я закинул ему голову, чтобы кровь не заливала глотку.

Теперь он мог какое-то время дышать, мог слышать.

И тогда я сказал ему э т о – и глаза его застыли.

Я лег рядом.

Я встал.

Я ушел от него.

Захлопнул дверь, спустился во двор, вышел к пруду.

Сел на лавку, закрыв руками лицо и раскачиваясь, как цадик.

И вдруг я услышал его позывные...»

май-ноябрь, 98

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка