Комментарий |

Бутылка Клейна. Нефть

Бутылка Клейна

Нефть

Продолжение

Начало

Глава 3

Линейка

Нынче утром ко мне бурей ворвался Петя.

Я не успел спросонья даже шевельнуться – хотя бы мыслью: проворно
– как попугай из коробки записку-на-счастье – хватанул мою тетрадку
и – канул.

Я заторможено умылся и подумал: ну и что. Жаль, нельзя будет потом
внести исправления. Решил – буду теперь прятать тетрадь под подушку.

Затем, размыслив коротко над кофе, подточил карандаш, сел на кровать,
подобрал ногу и на коленке продолжил:

«У м ы в а н и е. Вода – зубы ломит: колонка еще не разошлась,
а ждать некогда. Порошок мятный, прошлогодний, комочками: щетка
их не берет – царапают десна. Ментол со временем выдохся весь,
потому на соду похоже. Сплюнул. Глянул в зеркало. В паутину трещинок
поймался живой блик. Далее в зеркале – зарешеченное окошко: в
ячейке шевелится шершавый лист инжира: прикрыл тугой зеленый плод,
на его полюсе тужится капелька млечного сока: муравей в ней вязнет
усиком – пьет. Застыл. Исчез. Пора проснуться до конца. Еще две
пригоршни воды. Блик дергается, как веко, и, медленно перемещаясь,
вытягивает за собой паутину: вдавливаю в зеркало палец.

Я сильно загорел – в тон карих зрачков. Белки дико проглядывают,
как пятнышки теперь чужой бледнолицести.

З а в т р а к. Полез за кастрюлькой в стенной шкаф. Табуретка
подломилась треножником (о, разруха!): и, падая, смел с полки
корзинку с овощами. Приземлился в упругую россыпь лиловых игрушечных
цеппелинов и помидорное месиво. Собрал, убрал, с коленки стер
ладонью сок, слизал с солоноватого локтя, и вдруг понял – внезапно
и жутко, как пешеход проваливается в коварный люк, что все совершаемые
сейчас мною движения не случайны, что в них есть какое-то усилие
припоминания, примерки уже однажды бывшего – так ли оно сидело
на мне…

Сломил чурек, разрезал вдоль, сложил толщиною в палец жареные
баклажаны, сверху веточку рейхана. Поставил на огонь кастрюльку.
Вода вскипела. Яйцо, конечно, лопнуло, белковой розой распустилось.
Глядя, вспомнил, как в детстве старуха-соседка от испуга лечила
– когда меня сбило машиной (не сильно: только крепко толкнуло).
Завела к себе, приставила к стенке, миску с водой уравновесила
на макушке, что-то страшное шептала, плавила воск, разом на голову
выливала. Потом показала, что получилось: кверху брюхом игрушечная
легковушка (хотя бросался я под колеса «рафика» неотложки, поскольку
Петя закричал, что видит маму – на той стороне улицы, вот я и
бросился от восторга наперерез движению; помню – кривую улыбочку
своего братца, когда его привела Циля к нам с мамой в больницу),
говорит: – Вот твой испуг.

Я попросил поиграть с машинкой. Не дала.

С к а н д а л. Циля случайно проснулась, очнулась, ожила. Выходит
босая, сообщает, что кто-то увел у нее босоножки. (Я понял: велики,
потому-то задник и соскочил – и звучали они не мерно, приволакивала
подошву, чтоб не споткнуться.)

Глотнул горьким залпом остававшийся в чашке кофе и кинулся опрометью,
поскольку якобы в кассы к открытию опаздываю: не исчезни тут же,
я был бы обвинен и в босоножках тоже…

Д в о р. Поземка из струек опавшего цвета акации, россыпь сочно
разбившихся за ночь ягод тутовника. Благодать утренней свежести,
которая через час-полтора истает: небо зловеще расчищается. В
полдень, как слезы на сыре, проступят капельки нефти на недавно
положенной на углу нашей улицы асфальтовой заплатке.

О с т а н о в к а. Прислонившись к фонарному столбу, на корточках
сидит Сашка Аскеров: плечи на прижатых к груди коленях, прищуренный
вид, с сигаретой между большим и указательным – по-солдатски прячет
в ладонь, в общем – натурально, амшара приблатненная, но при том
– взгляд какой-то умудренный, печоринский, что ли.

Я ему:

– Давай, в авиакассы сгоняем.

Сашка, мучительно затягиваясь:

– Не, не могу. Сегодня ночью с паханом обои клеил – днем жарко,
да-а. Спать хочу – умираю.

Сашка цыкнул длинным плевком в сторону и глянул хитрованом – пойму
ли его признанье:

– Короче, ночью Америку слушали. Ну там, «47 минут джаза», знаишь?..
«Лав суприм», слышал? Джон Колтрейн, короче. Я чуть не умер, клянусь,
да-а. Пахан тоже.

– А я вчера в Кирова парке чуть не умер, – говорю.

– Ай, говорил я тебе, зачем ходишь где хочишь?! Ты, что! жить
не любишь?

– Люблю.

– Ну, короче. Потом купаться ходили. Меня тюлень в плечо укусил
– зверь да-а! (Сашка задрал рукав футболки, показывая ободок запекшихся
ранок.) – Заплыл далеко, без трусов. Вода-а-а, кейфуй – не хочу.
Кругом – космос, как в небе плывешь, клянусь. Верх и низ – одно
и тоже, получается. Вода тоже светится. Я на спине расслабился,
у меня вот тут, – он горячо ткнул под сердце, – Колтрейн фигарит,
и тут – как цапнет! Я думал, умру.

Поболтав еще с Сашкой, дождался троллейбуса – впрыгнул, уселся.

С т о п. Остановка «Кинотеатр Низами».

Через два года Сашка погибнет.

В течении многих месяцев двухсоттысячное население Арменикенда
покидало Баку. По воздуху – в Ереван, в Ростов и в Москву, на
паромах – в Красноводск. Погромы следовали один за другим. Но
только в январе десантные части войдут в город, чтобы спасти партийных
крыс от виселицы, поставленной «Народным фронтом» у горсовета.
Солдаты, по тревоге поднятые в воздух из-под Рязани, после высадки
будут очумело думать, что это – Афган: кругом одни чучмеки. Десантники,
ютясь на БТРах, будут раз за разом врезаться в море воющей толпы.
Мой, загремевший из-за проваленной сессии в армаду, однокурсник
Миша Бабанов тогда получит три ножевых. Нежные малиновые шрамы,
уже дембелем вернувшись с комиссовки, задрав рубашку и спустив
джинсы, он покажет нам в туалете на большой перемене. (На бедре
шрам окажется похож на след от тугой чулочной подвязки.) Сползая
с брони и теряя сознание, Мишка опорожнит рожок в облепившую их
машину толпу. Месяцем раньше Сашка укроет у себя семью своего
друга, Гамлета Петросяна. Соседи сообщат толпе. Погибнут все,
кроме Эммки, одиннадцатилетней сестры Гамлета – Сашка выбросит
ее в окно, – и она, как пушинка, повиснет цветным комочком в голой
кроне акации.

Т р о л л е й б у с. Я решил, что перед отлетом непременно сам
отправлюсь к Фонаревым.

Троллейбус тронулся дальше, и я подумал, что начинаю чересчур
пристально относиться к происходящему.

Далее я еще осудил себя за это, и чтобы как-то поправиться, решил
для начала навсегда поселиться в троллейбусе. Тут же в салоне,
как в театре, объемом налился сумрак, пошел снег, а я оказался
снаружи. Прильнув к стеклу и сложив ладони окошечком, я принялся
внимательно разглядывать, что происходит внутри. Вижу, как дети
возвращаются с горки, которую за пеленой крупнозернистого снежного
праха и набегающих сумерек можно принять за склон неба. Укатавшись
за день, они устало тащат за собою санки. Долгий караван уже наскучившего
детства. Первые останавливаются у самого окна, остальные еще подтягиваются.
Дети чем-то опечалены, у них суровые лица. Я удивляюсь: как странно,
ведь они целый день – так что дух захватывало – катались среди
белого и голубого! Тихо и ровно идет снег. Вдруг замечаю: на санках
лежит голая Оленька Фонарева. Дети тоже ее заметили и спрятали
от неожиданности глаза. Я не спрятал, я продолжал смотреть на
зябнущую Оленьку. Обняв себя за плечи, она улыбалась. Соски жалобно
выглядывали из-под локтей. Видимо, ей было очень неловко. Казалось,
взглядом она просила сочувствия к ее положению. Потом дети привыкли
и стали сыпать на нее из сугроба охапки снега. Спасаясь, Оленька
превращается в куклу, в которую влюбляется мальчик, на чьих санках
она путешествовала. В этом мальчике я узнаю себя. У меня сжимается
сердце. Темнеет, и мне видно все хуже. Я прижимаюсь плотнее к
стеклу и вдруг замечаю, что троллейбус убыстряет ход. Я трачу
усилие, чтобы поспеть за движением. Мальчик берет Олю на руки,
прижимает к себе… Потом я вижу уютную жаркую комнату, квадрат
стола, покрытый упругой белой скатертью, на нем стакан горячего
молока, в который кладут с ножа кусочек сливочного масла. Тая,
масло плывет дрожащим желтком в ярком тумане. За столом сидит
голая Оленька и мажет мне медом хлеб. Я медленно и вкусно съедаю
бутерброд, запивая молоком. Она подходит вплотную, дает свою небольшую
грудь. Я беру ее голубоватыми от молока губами. Потом она гладит
меня по голове, помогает с узким горлом свитера, расстегивает,
снимает рубашку, припав на одно колено, стягивает с меня мокрые
от снега штаны и помогает залезть на стул, откуда я, обняв за
шею, перебираюсь к ней – на закорки. Оборачиваюсь: молоко не допито,
его поверхность подернулась морщинистой желтой пенкой.

Она уносит его из комнаты. Стакан, постояв, вдруг начинает бешено
вращаться. Центробежная сила упруго раздирает пленку пенки, воронка
на молочной поверхности углубляется до самого донышка. Вздыбившееся
молоко вырывается наружу, заливая потоками комнату, попадает на
стекло. Я перестаю видеть из-за потеков – и оказываюсь внутри.

На следующей остановке входят два одинаковых типа с красными повязками
на коротких рукавах марлевых теннисок. Но до меня очередь не доходит.
На развилке маршрутов усик пантографа слетает с высоковольтной
колеи, шест пружинит дугою в полнеба, обратно, искрит, осаживая
на дыбы троллейбус. Некоторые остаются ждать возобновления движения,
но большинство выходит, им уже недалеко. Я выхожу последним из
большинства, поскольку какое-то время еще надеюсь навсегда остаться
в троллейбусе.

Билет на авиарейс Баку-Москва можно купить в кассе, находящейся
на территории железнодорожного вокзала. Это через два квартала.

Глава 4

Фонаревы

О ч е р е д ь. К открытию я опоздал, но и до открытия очередь
уже существовала. Очередь есть всегда, когда имеется нужда, удовлетворяющаяся
только в порционном виде. Время, например, тоже очередь, поскольку
события – порционны, то есть по своей природе взаимно исключают
происхождение друг друга.

Встал в конец недлинного, но медленного хвоста. Впереди – двое
взбудораженных чем-то военных, без фуражек на мокрых, прилипших
к челкам лбах; женщина с капризным от недосыпа младенцем – бедняжка,
весь в зудящей от комариных укусов сыпи; дядька в соломенной шляпе,
из-под полей которой пижонства ради торчит специально не оторванный
клочок артикула. Еще дальше: черно-белый хасид (шикарная шляпа
– Сатурн) с упакованной в парик женой и выводком детишек, – они
азартно перебрасываются кусочками беззаботности, еще чуть-чуть
и хоровод запустят.

Деловитая физиономия кассирши, готовящейся начать торговлю полетами,
протирает ветошью окошко. Сзади подходит армянин с грустно-наглым,
как у какаду, видом: в руках – книжечка стихов Хлебникова. Мне
интересно, спрашиваю: где продается? Вместо ответа – небрежно:

– Ты крайний будешь?

Стоя в очереди в кассу, думаю: 1) о том, как вернусь обратно в
Москву, и чем мне придется там сразу заняться: а) обратиться к
Пете за рассказом о Фонаревых; б) составить и отнести запрос в
«Инюрколлегию» (это на Тверской, в том же доме, что и Театр Ермоловой:
у входа парит увитая стремительным курсивом гравировки латунная
табличка, начищенная до прозрачности, в которой – если двинуться
справа налево – взбегает от Кремля и развертывается панорама ул.
Горького; рядом – «Бар Марс», где в буфете вкуснейшие эклеры,
а на втором, питейном, этаже – как медсестры, ласковые с симпатичными
мальчиками проститутки из соседнего «Интуриста» надменно тянут
в соломку жидкое золото из бокала с навешенной на край маслиной);
в) начать подготовку к сдаче «теорминимума» по квантовой механике,
так как скоро начало семестра и пора бы позаботиться о своем поступлении
в теоргруппу, – во время учебы припрет нагрузка; г) на третий
день, 10-го, пораньше утром, отправиться сюрпризом в Домодедово,
чтобы встретить то свое впечатление, с которым я прошатался вчера
весь день по городу, – она упомянула дату своего возвращенья в
Москву, после которой я мог бы ей позвонить.

Также я думаю: о том, 2) как мне следует себя вести у Фонаревых,
и мне кажется, что я уже придумал; и о том, 3) что я сейчас вижу
свою ночную гостью, появившуюся из нахлынувшей невесть откуда
сутолоки пассажиров: слоняясь, она забрела-таки на вокзал (бродяг
к вокзалу притягивает инстинкт невозможной подвижности, как к
раме оконной – пылинки) и теперь, увидев меня, подбежала и тянет
за запястье.

Поразмыслив, вспомнил совет отца и купил ей билет – со скидкой
для школьников. Строго сказал, чтоб ждала меня во дворе моего
дома в двадцать два тридцать. Кивнула. Когда мы, съев по половинке
гяты в привокзальном буфете, расстались (любопытно вертясь во
все стороны, кратко исчезла в толпе), я подумал, что она может
и не знать, что такое «двадцать два тридцать».

Ф о н а р е в ы. Фонаревы – наши родственники. Мой прадед приходится
родным братом ихнему предку. Фамилии у нас разные, но это отдельная
история. (На мой вопрос – «Почему Фонаревы, а не Короли, или Кенарь?»
– отец ответил: «Потому что от фонаря.»)

Хотя и родственники, у нас всегда с ними были настороженно прохладные
отношения.

Повелось это с давних пор; конфликт произошел из-за эфемерного
наследства от моего прадеда. Важные подробности этого столкновения
мне еще только предстоит узнать от Пети – моего брата: на прошлой
неделе он вылетел в Москву (вообще, планы и дела наши с самого
рожденья были перпендикулярны), как и я, получив некоторые указания
от отца.

Какие именно – мне неизвестно.

Семейные тайны передаются нам только по достижении какого-то определенного
возраста или этапа развития.

Благодаря своему старшинству, Петя меня в этом смысле опережает.

Фактография мне пока что почти не известна.

Знаю только, что де было некое наследство, юридическая тяжба о
котором в конце 50-х оказалась частично подвешенной, в первом
своем раунде решившись в пользу Фонаревых.

Знаю еще, что у нашей семьи есть какой-то важный козырь, который,
по-видимому, как раз сейчас пришла пора пустить в дело. (Сейчас,
направляясь к Фонаревым – я вчистую блефую, разыгрываю самодеятельность:
мне этот козырь не известен.)

Впрочем, возможно, отец намеренно воспользовался моим решительным
любопытством и сам спровоцировал мой выпад, оставив мне в распоряжение
целых два дня – вторник и среду: ведь я мог бы вылететь еще сегодня
днем, с учетом того, что дело не терпит отлагательства, а вторая
половина четверга и пятница – довольно сомнительное время для
расторопных действий.

Но, возможно, он лишь хотел, чтобы я этим своим походом к Фонаревым
восполнил свое вчерашнее отсутствие при разговоре.

Как бы там ни было, мне ужасно не терпелось самостоятельно войти
в соприкосновение с семейной тайной. С тайной, которая время от
времени в виде аномальных, зашифрованных непонятностей проступала
каким-то полупроницаемым, но притягательно родным облаком, прикосновение
к которому четко табуировалось старшими. (То, что Петя с недавних
пор до нее причастился, чрезвычайно меня бесило.)

Всего только год назад, в наш прошлый приезд в Баку на летние
месяцы, отец, вернувшись из кухни вместе с вскипевшим чайником
в комнату, резко оборвал своего брата, который все же был вынужден
начать отвечать (впрочем, мыча, без конца препинаясь вводными
«видишь ли», «знаешь ли» – и мучительно затягивая фразы: тем временем
раздумывая, как бы не плеснуть лишнего) на мои посыпавшиеся вопросы,
которые я, себе же на удивление, вдруг стал способен, хотя и попадая
часто впросак, формулировать. Это было действительно трудно –
составить вопрос неизвестно о чем, ответ на который, собственно,
и был, по крайне мере наполовину, самим этим вопрошанием.

В тот раз моим последним вопросом, на который дядя так и не успел
не ответить, был таким: «Почему прадеду в октябре 1918 года пришлось
уехать в Америку?»

История семьи меня всегда занимала ужасно. Вплоть до восхищенного
возбуждения, отдававшегося зудом в кончиках пальцев. Однажды,
сквозь такой зуд, я пролистывал случайно оставленный на журнальном
столике особо чтимый семейный фотоальбом. Обычно он запирался
в сервант, потому что рассматривать его полагалось только в присутствии
взрослых. Наконец дошел до заветных страниц с дагерротипами Иосифа
Розенбаума. Весомая мужская красота семита, плюс какая-то странная
смесь, с одной стороны, патриархально жесткого выражения бородатого
лица, а с другой – некоего щегольства, которое для меня заключалось
в наличии фрака и пышного галстука. На следующей странице открылся
портрет его жены – Генриетты Эпштейн. Представьте ужасно красивую
женщину, но с выражением лица как у недотепы, что только придавало
ей шарму… Вглядевшись, я обмер – и кинулся в гости через полгорода
к двоюродной своей бабуле – Ирине. Влетев к ней, чуть не зашиб
дверью кошку Масю, пал на колени: «Казни, но расскажи!»

Отсмеявшись, Ирина сначала охолонула меня, рассудив, – что, мол,
познание только приумножает скорбь, то есть: много будешь знать
– скоро больно и даже мучительно состаришься; но вскоре посерьезнела
и обещала поговорить с отцом.

Напоследок, отпоив меня чаем, напутствовала:

– Для начала попробуй вглядеться в его черты, общие для нас всех
– его детей. Попробуй их прочитать. Считай, что они – карта.

Я застыл, не смея взглянуть внутри себя на отложенную страницу.

– Впрочем, – пробормотала про себя баба-Ира, – моя мать всегда
была сумасшедшей, вот и бабка твоя в полной мере ее повторяет…

Военные действия предполагают наличие разведки и контрразведки.
Поэтому отношения сторон, какими бы они ни были враждебными, предполагают
время от времени возникающие периоды дружественной оттепели, когда
состояние – пусть и лицемерной – взаимной любезности должно облегчить
обеим сторонам разведывательные действия: без оных любая война
рано или поздно превращается в бесцельные блуждания в потемках.

Что касается Фонаревых, один из таких мирных периодов длился,
с самого начала тускло затухая после внезапного всплеска дружелюбия,
последние четыре года и сейчас вместе с моим походом к Фонаревым
должен был оборваться. (Длился – часто остававшимися без ответа
формальными приглашениями на дни их рождений и экстраординарными
– запросто в гости.)

Я уже начинал бодро чувствовать себя во главе арьергарда (естественно,
слишком самонадеянно), который не то чтобы потерял из виду, но
вовсе никогда и не видел своего авангарда, – сейчас (усилиями
Пети) где-то невидимо врезавшегося в передовые части неприятеля.

Встреча с Петром, как я уже догадывался, будет иметь не только
ретроспективно повествовательный характер, но также и характер
сводки последних событий. И я, конечно, надеялся удлинить их перечень
самостоятельной разведкой боем.

Было ли мне не по себе при этом?

Думаю, что если и было, то не слишком, так как я имел некоторое
основание для дерзновенного своего там появленья. Основанием этим
была Оленька Фонарева, которая четыре лета назад – на вершине
последнего пика приступа междусемейной дружбы – оказалась у меня
в небольшом долгу, на возвращении коего я до сих пор не настаивал,
но сейчас был в полной решимости себе сполна возместить.

О л е н ь к а. Богомол похож на сложносоставной механизм, части
которого двигаются независимо друг от друга. Обнаружить это насекомое
можно, если внимательно прокрасться вдоль забора, увитого толстым
ковром плюща и дикого винограда. Когда разглядываешь богомола,
не сразу удается понять, какие веточки являются его частями, а
какие нет...

За забором уже две недели живет девочка, родители которой, приятельствуя
с моими, наняли две комнаты в соседнем коттедже. Она на целый
год старше меня и уже осенью станет первокурсницей местного филфака.
Иногда она приходит ко мне, и мы вместе идем на пляж или качаемся
в гамаке – или (о, ужас!) мучаемся шахматами.

Шахматами мне с ней заниматься не особенно интересно, потому что
я всегда выигрываю. За белых Оленька упорно разыгрывает безнадежную
атаку Муцио (которой я же ее на свою голову и научил, разумеется,
предупредив, что это острое, но предельно рискованное начало).
Играя же черными – как ни подсказывай – она никак не может умудрить
контру против одного самопального продолжения гамбита Бенко. Книжка
Ботвинника, которую я дал прочесть ей для победы (или ничьей –
что в ее случае та же победа), не помогает уже неделю.

Просто так валандаться в гамаке скучно. Но нескучно, когда кто-нибудь
из нас читает вслух Конандойля, Мериме, или Шварца.

Мы лежим валетом, провисая легко, как тяжелые рыбы, в ячейках.

Гамак подвешен в саду между абрикосовым деревом, с невкусными
плодами, и вишней-шпанкой.

Иногда плоды верзятся на нас.

Доставая из-за пазухи увесисто запавший за воротник, цвета остывшего
солнца абрикос, приятно провести по выемке ключицы тугим бархатистым
лоскутиком теплой, напитанной солнцем кожи.

Сочная шпанка, падая то на одного, то на другого, оставляет на
коже звездчатые капли сока.

Мы подсчитываем урон: 3:1 в ее пользу.

Рассеянно внимая Мериме, она надкусывает абрикос, неполно накрывая
плод припухлыми губами, – и ее близорукие каштановые глаза, застыв
в воображении, вызванном рассказом, чуть мутнеют.

Я – в шортах, мое бедро касается ее смуглой икры, и мне становится
страшно. Я стараюсь вновь углубиться в чтение.

На загородном пляже мы избегаем загара, так как дальше чернеть
уже некуда: в майках играем в волейбол или уплываем далеко-далеко,
щедрой дугой огибая пирс.

Плавает она блестяще, в море мне интересно с ней. На перегонки
выгребая до Ленивых Камней, мы часами вертимся там – вдоволь ныряя
с маской, вылезая прогреться на верхотуру. До берега метров семьсот,
сюда почти никто никогда не заплывает. Разве что ранним утром
у камней можно застать спасательную шлюпку – с двумя-тремя пацанами,
удящими бычков.

Чуть в стороне невероятного размаха крыльев чайка, изредка шевелясь,
чтобы уловить уточнившееся направление бриза, плавно срезает пласт
покачивающегося во взгляде неба.

У подножья камни покрыты лохмами тонких водорослей, скользкими
настолько, что наверх можно забраться только вместе с набегающей
горкой волны.

В детстве у этих камней отец учил меня хорошо нырять. Чтобы я
не боялся глубины, когда внезапно темнеет и давление водяного
столба больно вбивается в барабанные перепонки, он брал меня за
руку и утягивал на самое дно. Там, придержав для привычки, отпускал.
Яростно взмывая, я выбирался к поверхности, и всплытие, на которое
у меня едва хватало дыхания, было мучительно долгим, как рождение…

Однажды отец оставил меня на камнях, а сам уплыл, казалось, за
самый горизонт, который с камней, с зоркого возвышенья, был раза
в два дальше, чем с берега (и обратно: при погружении горизонт,
который суть периметр окоема, стремящегося к точке, схлопывается
над головой).

Мне не было страшно за отца, но было страшно без него. В тот раз
он отсутствовал больше, чем вечность, и за это время, перегревшись,
я получил тепловой удар. Укутанный в гулкую полуобморочную тошноту
и почти теряя сознание, я обнял за шею отца, и так был отбуксирован
на берег. На руках он пронес меня к шоссе. На попутке через веер
мерцаний каких-то широких и быстрых серебряных рыб привез домой.
Тогда я проспал восемнадцать часов; очнувшись, решил, что солнце,
превратившееся где-то под теменем во всепоглощающую воронку и
все эти ворочающиеся в дикой глубине рыбы, все это мне приснилось
где-то в самом начале долгого-долгого сна…

Вдоволь наплававшись, съев все взятые с собой помидоры, огурцы,
полчурека и осушив запас воды или айрана в картонных пирамидках,
мы одевались и напоследок забегали в одежде в море – окунуться:
мокрыми было легче идти полкилометра до автобусной остановки,
к тому же шорты, майка, сарафан на эфемерных бретельках успевали
высохнуть еще на полдороге.

Забравшись в битком набитый автобус, мы прижимались, маскируясь
теснотой, друг к другу. Каждый прикасаемый участок кожи каждой
выпуклости тела становился проводником наслаждения. Казалось,
влитый в нас солнцем, спахтанный движеньями свет начинал вязко
циркулировать в нас в виде томления сообщающихся тел.

Выпав из автобуса, мы не сразу могли идти ровно, не шатаясь.

Вечером, если никто из нас не отправлялся вместе с взрослыми в
гости, <…>.

О д н а ж д ы. Однажды мы забрели на заброшенное кладбище военнопленных
немцев, которые строили дома и заводы на Апшеронском полуострове
сразу после войны. Вокруг – ограда, обросшая ежевикой, прореху
в которой было невозможно отыскать, – но обнаружилась тем, что
стая бездомных собак устрашающей цепью вытекла из этой прорехи
и, покружив, к счастью, не потратила на нас свое свирепое внимание.

Низкие ржавые кресты, без надписей, как фишки, были расставлены
на большом прямоугольнике синих глубоких сумерек в точном шахматном
порядке. Упорядоченная пустота. Но это только сейчас я способен
назвать природу этой жути, – чтобы симулировать взрослое бесстрашие.
Тогда же мне совсем не было никакого дела до причины своего ощущенья,
– мы оказались лицом к лицу с переживаньем и, до конца не распознав,
приняли его за невиданное остросюжетное пространство.

Как завороженные, мы петлисто бродили между могилами и наконец
решили присесть на одной из, предварительно выдрав кустики верблюжьей
колючки и «сладкого корня».

Я пожалел, что мы на кладбище, мне хотелось пить – и «сладкий
корень» я отбросил неохотно...

Внезапно она схватила меня за руку и, утянув ее под подол, сильно
прижала к своему плоскому, плоскому животу, одновременно притягивая
мою голову к себе и горячо шепча: – Ахтунг, ты слышишь, ахтунг!..

Возвращаясь, на соседней с нашей улице мы застали свадьбу. Пульсируя
и плескаясь, она вилась по звездной глуби узкими воздушными змейками,
запущенными звоном со струн дикого цапучего тара. На потрескавшемся
асфальте под фонарными столбами ширились два брезентовых шатра
– расставленные отдельно для мужчин и женщин. Мы любопытно остановились
у входа в мужской среди плотной толпы. Душераздирающая зурна и
бешено монотонные барабаны, вроде индийской таблы, рушились потоком
в слух. Воздух огромным звуком ходил вокруг, как прозрачный зверь.
Скоро он стал нас, слегка покачивая, пробрасывать между странно
усыпляющими набегами модуляций взвинченного ритма. Мелко приплясывая,
на середину шатра выходили из-за столов дородные мужчины и, топчась
по кругу, вздев одну руку и отставив за поясницу другую, роняли
на пол комочки купюр. Их тут же поднимали проворно устроители
свадьбы. Один дядька, вышедший с нашей стороны, опьяненный щедростью,
сыпал долго и остервенело, – и спираль траектории увлекла его
за пределы шатра.

Укаченные ритмом, мы посторонились не сразу.

Комок двадцатипятирублевой бумажки ловко упал мне в ладонь.

На следующий день, накупив на эти деньги фруктов, свежей осетрины
и две бутылки сладкого, крепкого, как яд, «Чинара», мы отправились
вместе с компанией моего брата в Набрань. Там, на пути от шоссе
к морю, настоянное на хвойном дурмане солнце, стекая лучами меж
сосен, как мед на просвет через долгие соты, как волос прозрачный
сквозь гребень, – подняло нас и протянуло на долгий день счастья
над граничными пляжами меркнущего в дымке горизонта сознанья.

Там, в Набрани, после пикника, купаясь глубокой ночью в теплом,
как кровь, Каспии, я приобрел то знание, что впоследствии парадоксальным
образом мне долго казалось утратой…

Утрата перестает быть таковой вместе с полным осознанием ее неизбежности.
Правильное же осознание любой необходимости (то, которое ни во
что не ставит эту необходимость) – есть ее преодоление. Тогда,
добираясь на троллейбусе от метро «26-ти Бакинских Комиссаров»
в Монтино, я пришел к выводу, что за минувшее время мне удалось
проделать эту работу. И сейчас у меня был повод убедиться в этом
на деле. С этой – побочной – целью, пользуюсь ею, как отвлекающим
маневром, я решил провести над Оленькой безобидный опыт, длительности
которого, по моим расчетам, должно было хватить для моих разведывательных
действий…

Дверцы еще на ходу сложились веером и, выпрыгнув на бегущий из-под
ног тротуар, я даже прищелкнул пальцами: в предвкушении приключенья.

Глава 5

Утрата и эксперимент

У т р а т а. Мы сидим в кухне, говорить не о чем, а нужно, – и
я, от неловкости пикируя в ступор, цепляюсь за проскочившую по
дороге сюда мыслишку... (Выглядит это несуразно и хамски – отвлеченный
взгляд, полоненное отсутствием выраженье, – но чего токмо не выкинешь,
валясь сквозь землю!)

«Человек, располагаясь в невинности, находится в мифе. Мир – если
он уютен и замкнут – миф. Миф разрушается в результате приобретения
холодного знания о мифе, – который тепел и влажен. (Например,
стоит только задуматься о том, где ты находишься, как сразу же
это самое «где» и исчезает – вытесняясь «зачем».) Разрушение,
разрыв – действуют против замкнутости, целостности. Целостность
– это когда добавить или убавить значит: разрушить. Незамкнутую,
нецелую вещь вообще невозможно разрушить, ее можно только умалить...
или приумножить. Подлинное разрушение необратимо, как необратима
картографическая операция перенесения сферической поверхности
на плоскость, вносящая катастрофические искажения в географии:
образы заблудившегося путешественника и заблудшего адамического
духоборца, таким образом, становятся близки. Разрушение, разрыв
– суть удачное покушение на Непрерывность. В этом смысле потеря
невинности – сопровождается переходом от непрерывного существованья
к трению. Так, палец, до сих пор гладко скользивший по стеклу,
вдруг в какой-то критический момент срывается на мерзкий разрывный
дребезг, скрип... Наиболее удачным символом прерывистости отыскивается
Феникс: сознание, живущее только посредством бликующей вспышкой
мысли, любовное чувство, длящееся в пол-искры – от влюбленности
до обоюдного обморока в постели...»

– Нет-нет, спасибо, – я успеваю покрыть ладонью чашку, но струйка
плещет инерцией, кисть дергается, валю вазочку с вареньем – полный
бенц, стыдоба, мама миа.

– Ну что ты, в самом деле, давай налью тебе полчашки, жарко очень,
должна же жажда быть утолена, – у нее не говор, у нее частушка,
по-другому она не умеет, видимо, даже при зубной боли, когда и
рта-то не раскрыть...

– Нет, спасибо, может быть, попозже... Коли в жару начнешь усердствовать
в питье, потом не остановиться…

«Так вот, в этом свете различие между поэзией и прозой в том,
что первая главным признаком своего произведения предъявляет условие
целостности произведенного на свет мира (при помощи образов, которые
– имена), в то время как проза – это осколки разрушенного поэтического
сознания, разметавшегося в ретроспективных поисках себя – целого
– по избытку пустоты, в которой потерялся. Проза не обладает свойством
единственности созданного. Варианты стихотворения – это разные,
как «я» близнецов, творения.»

– Давай-ка мы в гостиную переберемся, там теневая сторона и попрохладнее
должно быть.

Э к с п е р и м е н т. – Ну, что ты такое несешь, милый. Я так
рада видеть тебя, а ты с порога умничаешь невпопад и некстати...
Ты мне так и не рассказал, как ты живешь в Москве, поди там весело,
не то что здесь у нас – в трясине провинциальной, – Оленька развернула
карамельку, подлила себе еще кирпичного цвета чаю, забралась с
ногами на диван, их под себя уютно подвернула, взяла со столика
изящно чашку, откусила конфетку, и теперь улыбка ее усластилась
еще больше, но стала менее поддельной – за счет действительно
тающей карамели.

Отпила.

– А как учеба твоя, как прошла сессия? От Цецилии Иосифовны слышали,
что успешно очень, и папа твой подтвердил, что доволен тобою...
А что Петя, как его аспирантура, кто научный руководитель? – вторая
половинка была отправлена в сладкий, кривящийся ротик и поместилась
под небольшой выпуклостью у загорелой скулы.

Я кратко рассказал Петины дела.

– А вот у меня есть для тебя новость, тебе она понравится, я знаю.
Я в марте месяце была в Москве, экстерн сдавала в МГУ, и перевод
оформила себе удачно, с потерей курса, правда – что поделать.
Так что в следующем семестре ты возьмешь меня под опеку, ведь
правда, милый, ты не бросишь меня на произвол, – улыбка ее выжидательно
выравнивается, а я спохватываюсь, чтобы не поморщиться, делая
вид, что на меня эта новость производит благоприятное впечатление;
и уголки губ приподымаются снова.

Я чую – еще немного и мне крепко придется пожалеть себя, забредшего
в эти сомнительные гости…

– Я уже сейчас представляю, как ты покажешь мне, что есть забавного
в Москве, познакомишь с друзьями...

– Мои друзья не любят слишком сладких...

– А я не сладкая. Так что, покажешь?

– Что покажу – друзей или город?

– Какого черта, говори нормально!

– Конечно, покажу – Пречистенку и Чистый, Покровку и бульвары,
и много, много разных мест...

– Мама! – кричит, на помощь призывая, свою мамашу грузную, которой
сама под стать, как капелька вторая – инжирового варенья, патоки,
или чего-нибудь, сравнимого по приторности.

Ахнув и всплеснув, входит Ада Львовна, крупная, немного похожая
на Софи Лорен, но дебелостью своей тут же уничтожающая это сравнение,
брюнетка. Уселась тяжко между нами, жару больше принесла, чем
«голландка» иная, если входишь с морозу и, распахнувшись, льнешь,
щекой блаженно прижимаясь… Но зимой – благодать отогрева, а у
Ады манеры предельно душные и неприятные, как влажные ладони:
разговаривая, точней – в лицо говоря – и себя, к вашему ужасу,
не перебивая, она трогает вас попеременно то за плечо, то за кисть,
то в бок щекотно ткнет, или – что всего несносней, – стараясь
обратить особенное внимание жертвы на тот или другой отрывок ее
речи, тычет длинным, алым цветом лакированным ногтем в колено.
Конечно же, – поскольку в шортах – по голой коже больно, – и,
конечно – отпрянуть, если б только оставалось еще для дыхания
место.

Когда она нас застукала в то лето целующимися у калитки, схватив
меня за локоть, и отослав в дом дочь (Оленька, ничуть не смутившись,
покорно повернулась и, уходя, ловко, движеньем внутрь бедра, поправила
потревоженные трусики), так же душно и бессвязно говорила мне
что-то о важности первого чувства, которое предопределяет, по
ее драгоценному мнению, «Всё, вы слышите, Глеб, абсолютно всё!»
– и она чиркает мне по запястью своими когтями: три белых полоски
от легко снимаемых с загорелой кожи чешуек.

– Я понимаю, Ада Львовна, видимо, вы правы, но, к сожалению, я
не люблю Ольгу, мы скорее друзья...

– Что?! – ревет она, и я шарахаюсь от нее, как нерасторопный стрелочник
от маневрового тепловоза-»кукушки»…

Далее, разумеется, попробовал последовать скандал, она ходила
мелко жаловаться к отцу, который, как обиженно рассказывала об
этом Ольга, был невнимателен и в конце концов ее выставил. Она
приходила еще, извинялась, что, мол, была слишком, слишком разочарована,
– «Ах, право, было бы так мило, так прелестно, ведь мы же все-таки,
и не все-таки, а самые что ни на есть родственники, и видите ли,
кровь иногда требует реанимационных мероприятий...»

В результате ими был объявлен нам бойкот, который мы за занятостью
и праздностью так и не заметили, и который, в конце концов, окончился
тем, что с их стороны последовал очередной приступ соседской щедрости:
однажды был привнесен в виде дара на нашу территорию таз с инжировым
вареньем, – но тут же выдворен, поскольку Циле вдруг пришло в
голову именно за пять минут до прихода Кадки (Петька кликуху придумал)
попытаться припомнить, куда же задевалась ее бельевая веревка:

– Вы, Адочка, вещь принесите обратно, я стирку затеяла...

Та – вся в краску и в фырканье, в общем, унесла сладкое в свояси,
а спустя три дня – и за два до моего отъезда – они совсем съехали
с дачи.

В прошлые наши приезды мы, конечно поверхностно, виделись с ними,
всякий раз со скрипом и оскоминой принимая липкие их приглашения,
причем податливей отца и Пети всегда оказывалась беспамятная Циля,
но все это было прохладно, формально и, в общем, никчемно.

Теперь она так же тошно дышит своим любезным бредом вполоборота
на диване: о том, как я и что я. Оленька ей отвечает усердно –
обильно, но талантливо врет, – и я оказываюсь избавлен от ответов,
так что получается все довольно ловко, – что это они между собой,
для указанья кивком имея меня подле, обо мне же и рассуждают...

...И вот мне вновь садится на плечи предчувствие, что меня непременно
чуть позже съедят. Со мною такое случается – экспериментируя,
я даю послабление безысходности, и оно, ярясь, полонит все вокруг
– и не встать, не уйти, и не хлопнуть, спасаясь, дверью, и весь
этот спектакль оказывается разыгрываемым на сцене действительности
одного моего любопытства ради, – чем это все наконец безвозвратно
закончится…

К тому же в данной ситуации я в первую голову был сосредоточен
на своей разведывательной цели, и потому решил, что если скандал
неминуем, так уж пусть это будет с к а н д а л, шумом и гвалтом
побочным которого можно прикрыться, как маскировкой, и отобрать
исподтишка необходимые сведения, – там и сям внезапно доступные
благодаря оголенности охраняемых ранее мест. Так десантный отряд
в первую голову имеет целью – посев паники и неразберихи в пространстве
противника, который, смешавшись с собственным страхом, станет
менее разумно-внимателен и, следовательно, менее живуч.

Я решил приступить немедленно, но все же необходимо было вступление,
и я спросил-таки чаю. Ольга проворно метнулась с дивана – прочь
из комнаты и не сразу в сторону кухни (мы в проходной находились
комнате, я это отметил войдя, как предусмотрительно отмечает странствующий
ковбой, оказавшись в неприветливом салуне, что скрывает подробностями
места задник заведенья), потом шмыгнула через комнату, и отчего-то
возилась там слишком долго – настолько, чтобы я не мог не заподозрить
подвох в виде горстки таблеток элениума, растворенных тщательно
в чае – вместе с сахаром для подтасовки вкуса.

Надо сказать, сахар в чае я не переношу совершенно. Я был уверен,
что Ольга помнит это, и потому подозрение мое тут же переросло
в нависшую опасность, –стоило мне только распробовать, отхлебнув,
противный, как таблетка сахарина, вкус жижи. Видимо, это было
что-то посерьезнее элениума, потому что вслед за тошнотворным
слюноотделением в моем сознании образовалась неуловимая течь,
– к тому же усугублявшаяся близостью Адской громады – и плотной,
как пакля, жарой, уже обложившей город и набившейся во все его
помещенья.

Это не было контратакой, но атакой, потому что они явно дерзость
мою недооценивали, и всегда себя вели, как вивисекторы: не трогали
только потому, что не слишком я был им, невежа, ценен. Но, видимо,
вчера у них наконец возникло подозрение, что мне что-то уже известно,
и сегодня, когда зверь сам пришел воевать в ловушку, они решили
меня поскорей оприходовать.

Тем временем воздух в комнате, обложенной персидскими коврами
(узоры их, бычась бредом арабских угроз, внезапно стали резки
и выпуклы), подернулся жидким маревом (подобно неоднородностям
в преломленьи, когда сахар на свет размешивается в чае, или –
подобно разъеденной зноем ауры асфальтового пригорка), – и в нем,
медленно расплываясь, поплыли, становясь все больше похожими друг
на друга дочки-материны лица.

Плыли они в сторону рож.

Бабы заметили, что со мной происходит нечто, так как обе, не скрываясь,
вскочили, – когда я медленно, чтоб не разлить, поставил армудик
с чаем на стол и подался вперед, – но не в силах встать, откинулся
обратно на спинку дивана. Сознание мучительно теряло фокус. Дочки-матери,
кривляясь, плыли хороводом. Вновь «Интернационал» подступил мне
шершаво к глотке, но так там и застрял.

Далее последовало неизбежное.

– Вам что не нравится наш чай?!

Я (трудно сглатывая гадость и потому немного медленней, чем нужно):

– Да если б нравился, так я бы пил. Мне показался вкус его немного
странным, как будто бы в него опущено безумство...

– Ну что-о-у вы, Глеб! Всего женьшень в него добавлен был на фабрике
– и только.

– Что ж, Ольга, принеси-ка пачку.

Та приносит.

Читаю: Серпухов, чаеразвесочная... Обложка желтая, отросток корня
как отросток, и сказано, что добавляет тонус.

Я вдруг почувствовал, что ноги отнялись.

Ковры еще безумней стали, мебель как бы насупилась, высокий потолок
стремительно надвинулся поближе и накренился, раза полтора качнувшись…

Две женщины – одна похожей на другую –сливались в третью, а у
той, как будто бы означились усы и голос Вениамина Фонарева… –
Работает он кем-то в республиканском КГБ, и речь его всегда весома,
но некстати, и потому немного глуповата. Взгляд мертвый, как у
дворника с похмелья. Похож смертельно на смертельного врага всего
подвижного, в общем – на убийцу. И дело то, с которым в комитете
отец промучился лет пять в шестидесятых, скорей всего не обошлось
без его почерка...

А мне так дурно, тошно, душно, гадко, что стон издал я, мучаясь
сознаньем, которое титаником ко дну, ко дну сейчас стремилось,
получив пробоину от гнусного коварства, и рыбы крупные серебряной
цепочкой, как в детстве после солнечного бреда на глубине достигнутого
зренья, лениво огибая силуэт усатый, подались в сторону балкона
– поплыли.

Осадок марева степенно поутих и перестал тем временем мутить мне
фокус, так что я стал способен разглядеть физиономию допроса пред
собою...

Я с самого начала догадывался, что все кончится плохо, но оказалось
еще хуже, потому что все еще только начиналось.

Вениамин Евгеньевич скорбно закрыл ладонями лицо, и так сидел
напротив долго и протяжно. Сидел, ссутулившись, поставив локти
на колени: как сидят над могилой, оплакивая помином человека.

В таком положении он находился слишком долго, чтобы я не пришел
к выводу, что он подсматривает меня сквозь щелочку в толстых,
как у слесаря, пальцах. От этого я совсем уж чуть не умер.

Дочка и мать теперь разделились и стояли архангелами дознанья
за его спиной. Мне захотелось присоединиться к ним третьим, только
бы исчезнуть с дивана из-под невидимого взгляда. Но ноги не слушались,
словно затекли до бедер.

Наконец Вениамин, проведя мучительно вниз, отнял от лица ладони
и протянул мне на них свое лицо. Я взял машинально, но тут же,
обмерев, подавившись ужасом, сбросил влажную шкурку на столик.

Хватило сил посмотреть. Лицо оказалось носовым платком, которым
он утирался.

– Вы взмокли, промокните лоб, – поучаствовал во мне полковник.

Оленька тоже решила проявить ко мне чувствительность. Она с готовностью
подалась ко мне со своим – свежим – платком, спасая меня от брезгливости.
Я же решил, что платок пропитан эфиром, и отшатнулся, защищаясь
отставленной рукой.

– Оставьте его в покое, – выкрикнула Ада Львовна.

Вот от нее я сочувствия никак не ожидал… Я тупо-никчемно смекнул,
что эксперимент с Ольгой провести мне, увы, не удастся.

– Ну что ж, приступим, – приступил Вениамин Евгеньевич. – Что
вам известно о вашем прадеде Иосифе Лазаревиче Розенбауме?

– Только то, что мой прадед носил это имя.

– Ну, для нас это тоже не новость.

– Догадываюсь…

Вениамин поглядел не на меня, но куда-то внутрь – так смотрит
удав на съеденного кролика, который попробовал пошутить.

– Хо-ро-шо, – прерывисто произнес он. – Чтобы не утруждать вас-с.
И сэкономить время на сличении версий. Я сам скажу несколько слов.
О вашем прадеде. Вам же потом при - - - дётся дополнить.

«Придется» он произнес таким сложным образом, что «дётся» отстояло
от приставки на три мучительных мгновенья, и я не сразу понял,
что он имеет ввиду.

– Прадед ваш был в доле с моим дедом. Они владели тремя ювелирными
магазинами в этом чортовом городе. В начале века. Они жили. Не
тужили. Так сказать. Были дружны. Но однажды. Ваш предок решил
совершить дурной поступок. Весной 1918 года. Он взял большой кредит.
Под залог всех магазинов. Вынул особенно ценные предметы и бумаги
из сейфа. Заметьте, общего сейфа. Ничего не сказав родному брату.
Который ему доверял. Вместе с ценностями пропал один алмаз. Он
нас интересует особо. Но об этом позже. Далее – позорное бегство.
Вместе с англичанами, спасаясь от поличного. Он якшался с поверенным
английской миссии. Спасался он также и от 11-й Красной Армии.
11-я Красная тогда накатывала на этот чортов город. Но предок
ваш успел ретироваться в Иран. Оттуда – в Англию. Далее – в Америку.
В Калифорнии он тоже жил припеваючи. В Апельсиновом графстве.
Это под Лос-Анжелосом. Он вновь преуспел. У него завелась ювелирная
мастерская на улице Аргуэлло. Занимался скупкой. Владел доходными
домами. Тремя. Усадьбой и апельсиновой плантацией в Палестине.
Умер в 67 году. Как вы считаете. Хорошо ли он поступил?

– Простите, вы имеете в виду, хорошо ли он поступил, что умер?
– неловко парировал я свое потрясение.

Вениамин Евгеньевич скорбно, как Мария Магдалина, но мужественно,
как контрразведчик, уставился в потолок.

Видимо, он пытался на нем отыскать варианты моего спасения.

Потолок был чист как безмолвие.

Спасения мне не нашлось, потому что Ада Львовна, как фурия, которой
дали повод, не выдержала и выбежала из-за его спины, чтобы дать
мне пощечину. Оленька бросилась ей вслед – удержать, и попыталась
повиснуть на ее руке.

Рука – подобно хоботу – смела субтильную, но рослую Оленьку и
умоляющей куклой бросила мне в затекшие ноги.

Оленька падение свое, как бегун тянущийся к ленточке, влила в
кончики пальцев. Ногти ее жгуче впились мне в лодыжку.

Теперь Аде Львовне добраться до меня было сложнее.

Я испугался не на шутку. К счастью – благодаря ногтям вдруг понял,
что ноги снова на месте, резко встал и как ни в чем не бывало
стал откланиваться. Это было похоже на то, как сбитая машиной
курица, подскочив, бежит прочь с дороги – не зная еще о том, что
уже померла…

Вот диспозиция при бегстве.

Ольга еще не оправилась от удара оземь; Ада, полоненная собственной
инерцией, еще пыталась, нависая над дочкой, хранить равновесие;
липкие взгляд и мысли еще не позволили Вениамину Евгеньевичу отвести
лицо от плоскости потолка, – а я уже, срочно мямля благодарности
за угощенье и гостеприимство, поверх всей этой мизансцены рвусь
на бреющем полете к двери, – которая оказалась не заперта – и
от прорыва моего долго трепалась настежь, выплюнув мою милость,
как пробку из скандальной бутылки – прочь, долой, туда, подальше
и так далее...

Продолжение следует.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка