Sea and another sea


К сожалению, Вы были правы, когда предположили, что в моём
фальшивом обзоре всё правда. Это и правда мой перевод
настоящего рассказа из настоящего Роберта Вальзера, который жил
хоть и несколько эфемерно, но по-настоящему. Так что Мореву
пока придётся обломиться :)
Я тем временем как раз
заканчиваю переводить вальзеров роман "Разбойник". Уфф. Будет в
"Иностранке" когда-то, скорее летом. Потом они это всё
обещали книжкой издать, в иностранской серии
Иллюминат(ор).


Анна Глазова




Privus Last. «Sea and Аnother Сea»
Peregrinus-Press, SY, 2002, 320 p.


Привус 1 Ласт. «И это море тоже»,
перевод с французского К. Видре
Изд. «Килик», Нижний Тагил, 2003.



Автор книги, Privus Last известен тем, кто предпочитает новинки
англоязычной словесности не всегда во французских переводах.
Как-то случилось, Жан Люк Нанси сказал: «Не уверен...». Стояла
осень. Однако, есть все основания думать, что именно сцена
coitus’a в янтаре побудила в 2000 году Жака Деррида
произнести сакральное: «история — это застывшее
событие»
, когда, размышляя о «дарении» и «инскрипции», он
мимоходом коснулся прозы не только Руссо, но и Ласта.

Я позволю себе остаться при ином мнении, возвращаясь к писательскому
проекту самого писателя, автора пяти книг, хитроумного
имитатора и дерзкого «соблазнителя» — соавтора сценариев трех
фильмов, написанных на основе его ранних пьес, с
неубедительной маниакальностью посвященных теме карманных часов.

Так, например, во второй пьесе «Вернисаж» убийство происходит «как
бы» между актами сценического действия, и лишь только обратив
внимание на подпись к ряду выставленных фотографий
инспектор приходит к выводу, что природа театра кроется, собственно,
в антракте, а следовательно: «Исследование
расположения карманных часов относительно фона, варьирующего цвет в
результате перемены источников освещения и времени
регистрации самих расположений, включающих дополнительные элементы в
качестве лишних вещей»
косвенно указывает на
нерадивого осветителя, «спутавшего» фильтры в основных приборах на
ярусах. Многие согласятся, что «фигура инспектора» — одно
из наиболее неудачных мест в пьесе.

И все же благодаря ей — в чем как читатель я уверен — впоследствие
возникает феерическая беглость интриги первого романа, если,
конечно, не брать в расчет чрезмерное обилие деталей (что,
разумеется, выдает некоторую робость автора) и ловкую
сдержанность описаний.


Создается впечатление, что в первой книге Ласт (и лишь на первый
взгляд, разумеется) — только подступал к некой саге,
бесконечному предприятию (что каждому писателю приходит в
рождественских снах), столь искусительному книготорговцам, умельцам
телесериалов и критике, заточенной на трэш.
Чего стоят эти, к слову сказать, двадцать с лишним без запятых
страниц раскатов о корнях, странствиях по генеалогическим
ветвям (обилие голых тел не обостряет, заметим, темпа),
отдаленно напоминающие отчасти не столько Леонида Леонова, но,
конечно же, старомодность Джона Чивера, который, как известно,
без Чехова шагу не мог сделать, точнее рукой дотянуться.


Вторая книга заставила всех вздрогнуть. Как будто не было ни войн,
ни беспечно растраченных президентов в стрельбе по тарелкам,
ни моды на поедание дождевых червей (мне жаль рестораторов,
кто тотчас отозвался ей, потерявших после изрядные деньги и
постоянных клиентов), ни манеры поведения героев, неожиданно
для читателя, например, в совершенно интимные мгновения
открывавших потолку ладонь с фальшивой татуировкой ниже
среднего пальца в виде глаза. Отточия бессмысленны, когда речь идет
о совершенно волевом сочинении.

И тем не менее, история, поведанная во второй книге, была не столь
чудовищна по существу, сколь ловко рассказана. Но в ней уже
брезжили, как светятся в галлюцинациях странствующих по
океанам, очертания не берегов земли обетованной, но облики много
более крепкого сюжетного сложения последней книги, хотя само
название «SEA AND ANOTHER CEA» (лично мне Ласт писал, что
это название обязано С. Жижеку) у знающих толк может вызвать
не только недоверие к возможностям самой литературы, но и
раздражение тем, что книга сразу же получила всемерное
признание, выразившееся в присуждении почти в тот же год одной из
престижнейших премий лета.

Оставим «Onion wreath» любителям отточенных hors cd’evres, а костры
тщеславия тем, кто собирает пепел в солдатские пуговицы.
Вернемся к морю и еще одному морю. Конечно, при условии, что
есть луна и приливы. И отливы. А если бы Ханзен-Леве был с
нами, он сказал бы — «серебро». Два зеркала ослепляют, но в то
же время дают время найти их в заглавии.


На самом деле зеркал гораздо больше, нежели можно представить на
первых ста страницах. Слабые отражения неразгаданного убийства
в антракте проваленной пьесы, преломляющиеся в стекле
обрамленных фотографий карманных часов, намеренно фальшивые
диалоги какой-то садомазохистской пары, с заводской настойчивостью
рассуждающей о некоем Андрее Тургеневе и его ненависти к
копрофилии — могут сбить с толку не только искушенного
читателя.

Терпение вознаграждается. Чему учили в детстве. Этому, к счастью,
учит и литература. Ласт начинает вторую главу с описания того,
как главному герою, нищему журналисту, вдруг постучал в
дверь некто вроде черного моцартовского человека с предложением
написать предисловие к сборнику стихотворений знакомой
женщины.

Точно сообразуя меру таланта со знанием пределов («если бы история,
обретающая себя вовне, не становилась бы частью опыта...») —
Ласт пишет так: «Был вечер. В дверь позвонили. Я устал
ждать.»

Чего устал ждать герой? Как долго он ждал? Почему он столь театрально нервозен?

Чего ожидает от стука? Из чего дверь? Была ли она приоткрыта или же
наглухо заперта? Ответить на эти и другие вопросы нам не
удастся, потому что протагонист по имени Ъ. садится за стол, и
его монитор мерцает во мгле, как пушкинская пурга. Мы
понимаем, сочувствия ждать неоткуда.


Не ждет его и главное действующее лицо, давно обронившее пальцы,
волосы и страницы на клавиатуру, поскольку только нам дано
знать, что постучавший в дверь не оставил Ъ
того, к чему должно быть написано к утру искомое предисловие.

Ъ пишет:

«Написание предисловий занятие вполне сомнительное. По сути,
“предисловие”, будучи даже написанным, являет собой попытку
собой-предисловием ничего не
сказать
. Не сокрытие как таковое, а двусмысленность затеи — то
есть написанного предисловия,
провозглашающего якобы собственную насущную несущественность — а далее
возможно вообразить ряд математических фигур побега —
искупается в итоге тем, чему предисловие предпосылается. Нужно ли
предисловие этому предисловию, или оно более всего нуждается в
послесловии? Если да — то да.
Или же автором
произведения оно всегда просчитывается как неизбежная «дорожная»
жертва? Иногда пишущий предисловие успевает тихой сапой
провести в собственное повествование какие-то, беспокоящие —
поверим и в это — его / ее темы, но чаще всего, известно,
темы беспокоят прозаиков и тех, кто
предпосылает слова прозаическим произведениям будучи во
всеоружии экзистенциальных тревог. Но очевидно и я не без
греха. Итак.
Preface... Пожалуй, так лучше. Предлицо.
Префикс. Пред-стазис. “Приклонить либо преклонить?” — подите
вон, вам жирное 2 с минусом, etc.
Что само по себе
довольно странно, если возвращаться непосредственно к “лицу”,
поскольку единственным мыслимым пред-лицом
может считаться “маска”, “person”. А если остановиться на
этом, то тогда вполне резонно вообразить, что автор не
предисловия, но произведения взыскует личины,
дополнительной реальности, опосредованности,
акта разделения.
Насколько мне известно, все
начинается с цитат. Ими благополучно же кончается.
Мне
интересны факты. Первое: что первая книга не является случайно
павшим на рельсы снегом. Отдельные работы публиковались в
“Юности”, “Октябре”, в “Гранях” (это из справки, которую я обрел
в итоге, хотя уму эти издания мало что говорят). Цитаты
позднее. Они, как ягоды по избранной поре плеромы. Но все, что
было, стало книгой “ХХХ” — нота ли, предлог уместности, или
же достаточно бравурное объявление приближения к “К”. К не —
“как” (где таится ипостась “ба”), но к чистому указанию
места и действия.
Иначе, имея возможность существовать
в определенной материальности, предисловие по существу
является фигурой средостения. Как оконное стекло — разделяющее и
соединяющее.
“Соединение” — наиболее сложная и, быть может, опасная часть
подобного предприятия. Особенно, когда речь идет о поэзии.
Написанной либо в конвенциональных регистрах, либо просто
поименованной таковой. Но подобного рода “соединение” есть не что
иное, как совлечение воедино предзнания поэзией
критика и предощущение пишущего предисловие такового, почти
навязанного предзнания. Невзирая на то, что preface-writer
вовсе не критик.
Он — зазывала, чего скрывать. Он
должен сказать, предварительно себя размалевав (надеюсь, я
исполнил ритуал с определенной долей успеха), что это
“впервые”, что это “в последний раз”. И “только
проездом”.
Если о “проезде”, т. е. о скорости, позволяющей совлечь
частности в единое, могу начать с того, что...»


Это действие принято называть лирикой. Словари облетели. В осень
словарей и зиму орфоэпических состязаний нелегко отделить
лирику от lyrics, поскольку нрав привык к последнему, i.e. к
развешиванию бубенцов на невидимых шнурах точного расчета
крысолова.

Здесь музыка в другом. Что-то наподобие игры на пиле. Точнее на
сквозняке от нее, оставляющей разрез, пропил — шов наоборот
между искренностью и абсолютной надуманностью, выветренностью
каждого шага в поэтической речи, а стало быть отстраненностью
(здесь, впрочем, просматривается «страсть», заведомо
уводящая в призрачный оксюморон).

Раневская в «Вишневом саде» выверена Чеховым до нано-движения,
нано-интонации, наваждения. Подобное мнимое совпадение до сих пор
не оставляет бедных режиссеров в покое. Совлечение
искренности и намерения таковую создать — дело не из легких. Л.П./
Л.Т. не без некоторого риска с ним справляется.

Конечно же, блуждая между неким собственным «я» и опять-таки своими
представлениями о том, каковой поэзия должна быть. Не это ли
сцена? Настоящая?

Я не поэт, поскольку занимаюсь иными, хотя, возможно, и близкими вещами.

Но если бы я на миг таким оказался, я бы несомненно сказал — мне
мало, мне нужно больше, но разве не благо — жажда, которой поэт
дарит меня? И не здесь ли прибегнуть к спасительной магии
цитаты:

............................
............................
............................
............................




***

Тем не менее, мы переходим, пропуская важные события, к главе 12-й,
к месту вокзала, сырости, вони и дурного света,
позволяющего, не узнавая себя, внезапно увидеть того или ту, кого они
искали всю свою жизнь. Разумеется, метафора вокзала
отвратительна, равно как и само название книги, вопреки многим
достоинствам самого повествования, сумевшего в элегантном переводе
К. Видре сохранить аромат неожиданной, попросту какой-то
дивной злобы, сводящей «то» или «иное» море в абсолютно чистый
фрагмент песка, в котором переливается бутылочный осколок
сомнения касательно оригинального написания названия:
«...Cea»?

Опечатка или же очередной слиппаж Ласта?

Об этом, надеюсь, узнаем из следующей его книги. И самый
беспроигрышный ход — в завершение рассказать историю. Много ли критиков
их рассказывают? Я нет, но есть другие.

Итак, пишет Lyn Hejinian. Я помню, говорит она, историю о женщине,
страдавшей неописуемыми кошмарами. Имя психиатра, если не
ошибаюсь, Eric Erikson. Кажется, он говорил об этом случае
(тогда я училась в Harvard), но вполне вероятно, что все это уже
где-то благополучно опубликовано в его книгах; хотя как
знать...

История заключалась в следующем: некая молодая женщина из
состоятельной семьи стала пациентом клиники из-за бесконечного
физического истощения вследствие собственных увлечений. Последнее —
всепоглощающая страсть к бесконечной игре на фортепьяно.

Непрерывная преданность тому или иному занятию вообще было ее
характерной чертой. Она могла увлечься чем угодно, но с пылом,
пугающим всех, который, в самом деле, мог считаться патологией
— ни сна, ни еды, ко всему прочему никаких отношений с
людьми где бы то ни было.

Другая проблема заключалась в неизменно ее посещающем кошмаре:
какой-то человек постоянно ее преследовал — стоило лишь уснуть.
Она бежала, мчалась от него, но он всегда ее настигал и в тот
же миг она просыпалась в поту и с криком.

Ко времени знакомства с Eric Ericson она оставила занятия с
фортепьяно. Ничего не делала. Буквально ничего.
После последовал абсолютный коллапс. В клинике ей дали
возможность заниматься на фортепьяно, но большего не позволили.

Там-то ее и «взял» Erikson. На протяжении многих часов бесед он
убедился, что она не может делать что-либо дольше часа. Спустя
какое-то время он позволил ей посещать «art-room» разом с
другими пациентами.

Где она заинтересовалась живописью, но больше — рисунком. Как
говорил сам Erikson, ее было очень трудно отвлечь от прежних
обсессий. Служителям был дан строгий наказ не позволять ей
ничего, кроме живописи и рисования в
урочные часы. Не больше. Просто не давать красок и всего
остального в палату. Кошмары, между тем, не прекращались.
Тот человек ее настигал.

Она не могла спать из-за ужаса. Она, как я понимаю, стала призраком.
И однажды случилась ночь, когда она (ей не давали
транквилизаторов — условие Ericson’a) внезапно уснула.

И увидела себя посреди совершенно безветренного и пустынного
пейзажа, где никого не было, кроме нее самой и возникавшего за
затылком мужчины, извечного ее преследователя во снах.

В испуге она бросилась прочь, она побежала, как обычно, однако
внезапно нашла в зажатом кулаке левой руки угли для рисования.

Почти обезумев, она начинает рисовать деревья. Чем лучше и сильнее,
и быстрее она рисует, тем меньше остается от ее
преследователя, она знает это и рисует.

Лес, который она создала, нарисовала — закрыл ее от насилия. Но тот
все же незримо ее настигал. Тогда она создала огромное
дерево, позади которого крылась смертоносная западня, которую она
также нарисовала (а как она видела ее, эту западню?).

Тот не заметил ни западни, ни ее... пробежал мимо. Она освободилась.


От кого бежим мы? Что у нас отбирают? Что дают в урочные часы? Для
кого рисуем лес?


Кстати, акварель в детстве была вполне «съедобна».




Рите Меклиной





1 Я, признаться, перевел бы как «привкус» или даже «последний прикус»,
i.e. полное осознание приближения к некоему рубежу
(пр. рец.)