Комментарий |

Безразличие. Продолжение


***

Когда я с оттаявшей и полупустой бутылкой брюта вышел в седьмую
и единственную комнату, она была пуста, как архипелаг рассвета.
Вентиляторов не было в помине.

В роговые врата входил дрожащий маревом жар. Палевая поволока
неба не обещала пощады. На горизонте перемещались стада деревьев.
Пес, солома, не проясненная в первой и второй главах. Зима, силуэты,
скользящие по периферии зрения, речь, в скорости превосходящая
птичий скрежет, однако плавная, как масло в бегущих ножницах воды,—
не что иное, как пустые алгебраические величины.

Наполняемые смутно угадываемым в процессе процедуры совлечения
и образования выражения. Цедить отстойный вкус дрожжей будущего
пирожного. Запах боярышника, хруст снега. Духи и драгоценные камни
(один бриллиант выпал, можно было бы его отсутствие заменить стразом,
аналогий полно) etc. суть одно и то же в едином поле: миг перехода,
вожделеющей воплощения бессловесности к бесполезному равенству.
Незримая точка отсутствия, изменяющая предстоящее ей и находящееся
за- при малейшем изменении соотношений.

Стихотворение, предположим, состоит из следующих необязательных
элементов: голод, вода, прозрачность, праздность, несоразмерность,
створы, лист, сумрак, отсвет, отвесность. Утром я пишу только
стихотворения. Они порой длинны и утомительны. Если бы я их записывал,
я претерпел бы неизбежное фиаско. Но я их не записываю, поскольку
у меня есть зеркало, татуировка, мамино платье и некоторые соображения
по части того, как избавиться от друзей. К этому времени их, к
счастью, оказалось не слишком много.

Кварта, ты покинул порядки ожидания, не написав вирша в ванной,
не придав значения тому, что, походя, обронил письмо, рассказывающее
о человеке, владевшем семью комнатами, где в каждой было по зеркалу
и карликовому водопаду в каждом. Почти забытая история. Под стать
грибам или крабам. Он любил себя и то, что находилось у него в
комнатах. Она знала толк в том, что у нее находилось между ногами.
Порой ему думалось, что комнаты суть растения, которые нужно поливать,
или врата, которые он обречен проходить. Она думала, что если
ее символически нет, она может повелевать всем. Иногда она не
спала, но, притворяясь спящей, говорила что-то о номархах и триремах,
после чего незаметно впадала в сон, где видела двадцатидолларовую
купюру и записку, которую писала она сама, переходя при этом через
улицу, где вдали намечались очертания мотоциклиста, о чем она
и пыталась сообщить в записке, прилагаемой к будущей находке.
Словари умирали и рождались с равнодушием жрецов.


Некоторые подробности дошли с неизбежными искажениям. Сколько
воды пришлось вычерпать из этой реки, куда каждый входил, появляясь
откуда в совершенной задумчивости, поскольку растения не терпят
обилия влаги, а все остальное терпит, как история о человеке,
обладавшем возможностью жить в семи комнатах, так и не ставших
ему пространством, поскольку пространства не может быть в пустыне,—
посмотри налево; теперь направо, нет ничего, да? а тут много комнат
и каждая, как чаша предрассветного изнеможения, в отражениях которой
в чтении за чтением, начиная с кухни, можно плыть дальше, беспрепятственно
начиная со слов о человеке, возымевшем (как, почему?) возможность
однажды жить на свете, чтобы прийти к седьмой комнате, откуда
мы, как ты написал где-то лет восемь тому, берут начало путешествия
на острова, и только посмей возразить, сказать, что ты был вместе
с нами. В голодных камнях воды прозрачная праздность сравнима
со смертью. В водах многих зрение смерти соразмерно прянувшей
ленности листа в створы сумрака.

У лица несколько радужных изломов неба. Но не называй ее Соней,
не произноси ее имя, забудь; вместе с кем-либо смотреть из-за
твоего затылка, как ночью ты режешь лук и плачешь, а ей нипочем,
как и ее матери, которую по жизни вывел на обочину отец, с которым
мы уходили на острова, где не было ни тебя, ни этой суки, ни денег,
ни нищеты, ни глупости, включая неуемную страсть рассказывать
анекдоты из жизни насекомых и музыкантов. Белоснежная хвоя, серая
галька, красные глины, соленая пена. Где первый остров «Великих
муравьев» был населен муравьями величиной с мула. Их уши, пронизанные
серьгами, смешили.

Где был остров «Пылающих тварей», на котором резвились лошади,
чьи копыта были с бронзовыми когтями и сверкали, как предсказания
гибели царств.

Остров, где лосось шел в дом через специально оборудованный каменный
лабиринт, а у компасов, изготовленных рыбаками, было две стрелки.
Холодная, как ад, и раскаленная, словно ночь, когда стали видны
яблоки, но, главное, и то, что скрывало их падение в сады западных
кустов.

Где жили другие, и всем, кого прибивало к берегу, говорили, что
ничем не могут помочь. И впрямь были бессильны. А некто — Семен
И. Петров, любитель Декарта и дынь (вероятней всего, Петр И. Семенов),
и никакой не другой, а третий — готов был преломить хлеб с любым
путником, не испрашивая ничего взамен. Многие из них открыто верили
в целебную силу прибрежного инея и шалфея. Их взлеты и падения
лишали надежд. Хитрости их в игре в овальную или овулярную гальку
оказывались весьма мелкими. Поэтому их эпитафии изучают в местных
школах, наравне с условиями изменения направлений ветра.

Мы видели остров, где существа могли выворачивать себя наизнанку,
подобно числам, чем помогали себе скрываться от злобы кладоискателей.
Там и поныне живет канарейка Месмера и конопляное семя тлеет слепящей
слюной на склонах, освещая путь проходящим судам.

Кто воспрепятствует упомянуть остров «Жука»? Не там ли внезапно
открылось, что прежде надлежит войти в белый дом, набитый сокровищами
до стропил и разделенный четырьмя каменными столбами, откуда жук
прянет навстречу, а затем скроется за одной из колонн? Кто выпьет
здесь воды или отведает вареных отрубей (с этой целью возможно
использовать и горный картофель, и китайскую ширму с изображением
водопада), тот падет лицом-к-лицу со своим сном на север. Но если
успеть сорвать ожерелье со стены, жук пролетит сквозь его пустоту
и падет горстью пепла.

Вор, входя сюда, знай — ты обречен. Эрос здесь также бессилен.


Кто же тебя не любит? Вон как ты изменилась... Стала легкой, как
если бы не было тебя вообще или я запускал бы воздушного змея,
привязав к нему все свои галстуки (The Player, Pierre Cardin,
Land's End и т. д.), и в конце-концов он упал бы на остров у края
земли «Black & White», разделенный луной на две части поровну.
По одной пройти — белая овца, а по другой — сон о черном. Пастухи
здесь путаются в принципах распределения множеств. Если бросить
с корабля в прибрежные воды камень или марлю, возможно узнать,
откуда ты родом, каков вес сыра, какова толщина паутины между
жизнью и смертью. Но забудем все и станем перебирать жемчуга,
ордена, пропуская сквозь пальцы тяжкий шелк истлевших знамен.
Я расскажу тебе об одном умалишенном, жившем в саду, принадлежавшем
городской больнице. История его незатейлива, однако не вызывает
сочувствия. Однажды случайный вопрос расколол его мозг на две
равные части: является ли тьма отсутствием как таковым или же
тьма есть атрибут абсолютной полноты? По средам этот полоумный
пропадал, как туман. В эти дни его иногда видели на станции Бернгардовка,
где он торговал грибами. Впрочем, ходили слухи, что он совершенно
нормален, как мы, а под предлогом безумия преследует цели, о которых
остается только догадываться.

Но упаси тебя нездешняя сила оказаться на острове «Четыре забора».
Ужасней места не встретить на свете. Один из золота, второй из
серебра, третий из латуни, а четвертый из воздуха. Ледяного. В
котором стынут руки и буквы, но если их бережно донести до истоков,
до рта, где под языком лежит слюда с прорезью для свиста и совпадений,
буквы не причинят никакой боли, однако окажутся бесполезными вполне.
Письма сюда приходят два раза в год. Если долго здесь жить, чрезмерная
синева поражает слух дугой удвоения. Так являют себя эхо вещей.
А по ночам подземный огонь оживает. Недугом отзвука.

Когда кончится лето, наступит ржавый вечер, а кто-то станет богатым
и известным.

Когда наступит ржаной вечер, окончится зима и рот произнесет слово
«крыжовник», и ничего не произойдет. Когда мы умрем, также ничего
не произойдет, как если сказать «крыжовник». Тонкая материя не
происходящего (что спустя время я неожиданно понял с будоражащей
остротой) интересует не только одного меня. Существует множество
способов постановки вопроса. Какого именно, скрыто в удаляющейся
к горизонту скола фигуре умолчания.

Причем я совершенно ничего не понимаю в этих отношениях. В прошлый
раз, помнится, я оставил окно открытым, шел декабрьский ледяной
дождь.


Отдельные капли разбивались о подоконник, превращаясь в тончайшую
изморось,— шум ливня в зияниях металлических уколов мнился извечным.
Любая произвольно взятая из длительности, вещь рассыпалась на
кристаллы отражения. Но что из этого следовало? Однажды я даже
было подумал, будто мои пальцы разучились складывать из бумаги
кораблики, но потом почувствовал, что вижу другое, времена других
дождей и еще то, как нелегко зимней ночью в дождь смотреть на
какую-то слезящуюся и ненужную звезду, хотя бы потому, что ее
не видно, и опять понял, что думаю не о том, и это словно ступать
по неуловимым и зыбким камням, продвигаясь неведомо к чему, оставляя
позади полузатопленные бумажные кораблики, расплывшиеся чернила,
открытые окна, способы времяобразования в языке хопи, а потому:
холмы, предрассветные и дымные дороги. Зловещий птичий крик в
полдень, серая ноша моря в оправе смиренного камня и ты рядом,
когда каждая прядь твоего запаха со мной. Это странно, я не скажу,
что это чудесно, я просто не понимаю, почему я об этом думаю сейчас.
Крик был краток, как ложное доказательство. В отдалении — кукуруза.
Особая часть пейзажа, в котором любая его составляющая (возможно
ли говорить в этом случае о «вещи»,— может ли быть вещью неуследимое
движение зрачка от мокрого куста шиповника к вязкому суглинку
дороги или же к залитой водой впадине,— и как при этом выстраивается
иерархия опорных точек, каким образом зрение выделяет то или иное?)
рассыпалась на кристаллические иглы.

Однажды она сказала, что в какой-то из деревень в районе Выборга
все дома выкрашены в стронциановый колер. История так часто и
с такой подкупающей простотой торопится сообщить себя как некую,
не ведающую препон «речь» — но стоит лишь на долю мгновения растратить
себя в катастрофе, как возникает совершенно иной рисунок, с ошеломляющей
скоростью растекающийся в горизонте зрения. Итак, следует начать
с того, что сырость не помешает.

Хочется обернуться, терпение иссякает. Иное опускается за ненадобностью.
Изморось, безмолвие, молочный пар на стекле, кусты ежевики, ольха.
Любое описание действия, даже микроскопического — несостоятельно.
Конечно же, лимонный цвет чересчур резок, беструдно становится
помехой. В особенности, если поднимается южный ветер. Когда падают
твои волосы, мне приходится понимать, что здесь делать больше
нечего, хотя именно я должен быть, потому что они падают... Недоумение
застигает врасплох; но ведь я думаю не только о чьем-то лице,
более того — мне кажется, я думаю о том, что
столь неизъяснимо безлико в нем и что столь притягательно даже
в воспоминаниях, выявляя несомненное отношение к чему-то, что
является не столько чем-то, сколько пределом,
отделяющим отношение самих пределов, границ уже не значимого чего-то.

С безоглядной легкостью я нашел бы имена этим, надо полагать,
в самом деле глубоким массивам присутствия, однако линия их предела
таит много больше очарования.

Порой мне доводилось добираться (до того как тошнота цепляла кадык
хрустальным мизинцем) едва ли не к самому концу сменяющих себя
представлений, толком не зная, зачем и что меня туда увлекает.
Невзрачная комната, в которой так привычно жить, невзирая на заоконный
оперный пейзаж, однажды едва не прекратила свое существование
— несколько книг, два-три оттенка цветного пятна на стене, пепельница
на подоконнике, немытая чашка и тому подобное — оказались разнесены
в не доступном разуму пространстве, возможно, в том, что само
по себе есть ничто, чистая функция обозначения иного пространства.
Время растягивало спираль зрачка. Все жесты утратили существенность
телесного обеспечения. Близорукость и звезды — дурно выполненная
олеография. «Конец» также оказывался ускользающим образом. Некто
имярек «поднял руку и повернулся к окну» — что это? Как это появилось?
Откуда? «Если бы Кант больше уделял внимание поведению плотвы
у моста, я бы его стал читать намного прилежней». Что возникает
в моем воображении при этих словах? Каков ответ? Каким образом
«поднял», «рука» и «окно» возможно связать в некое значение, общее
для меня и еще кого-то, кто при определенных условиях стал бы
с еще большим прилежанием рассуждать о геометрии? Каким образом
мой странный телесный обморок, моя безумная любовь связывается
с тобой в моем воображении? Как мне представлять, например, что
ты есть, когда твои пальцы становятся холодней льда у моста. Нет,
я все вижу; я могу и сам, могу один, и, кстати, мне это удается
намного легче и скорей. Смех возникает неслышно и точно так же,
обманывая ожидание, меркнет.

Вероятно, «общим» является лишь то, что не имеет значения, а,
следовательно, не завершается ни в едином образе или аналогии?
— что же соединяется в пункте «абсолютного» времени с ему предшествовавшими,
управлявшими фрагментами речи. Опять-таки, если смотреть издали.
Мои воспоминания о воспоминаниях о воспоминаниях, etc. Мне сегодня
не найти ни одного сравнения.

Например, с холма. Нет дня, чтобы оттуда не спускались очарованные
видом окрестностей толпы. Чтобы наиболее полно выразить охвативший
их восторг, они в унисон поют размеренные песни, которые, надо
отдать должное, скрупулезно разучивают накануне в предвкушении
обещанного им воспоминанием удовольствия. Стереть мел с доски.
Когда близко — все другое. Все тщательнейшим образом будет подсчитано.
Взвешено. Как река берегами в излучине. Подобно излучине трещины.
Словно надлом дыхания в нескончаемом намерении не сказать, когда
не выпускать из рук музыкальных инструментов, невзирая на снег
или глубоководные течения, поднимающиеся к поверхности, как если
бы все менялось местами и никому до этого не было дела. О чем
после. Как ржавые стрекозы, маслянисто висящие над едва движущейся
рекой в зеркальном пару августовского утра. Умножение не требует
усилий.

О чем — когда будет рассказано об основных мотивах. Но это требует
не только терпения и ясности рассудка, причем это не только не
велосипедное колесо, но и не крупинки пепла, не слюда с прорезью
под языком, это даже не это. Это даже не осторожное и, тем не
менее, восторженное описание анатомических подробностей твоего
тела. Хочу ли я по-прежнему быть «человеком»? Нет.

Вполне правомочен и такой вопрос — желал ли я быть «человеком»
прежде? Нет.

Два различных отрицания. Останавливаться на пояснении различия
между ними бессмысленно. Одно замещает другое, а другое настигает
первое. Где найти предел, в котором отсутствие утверждает насущность?
Один скажет: вначале не узнать; впоследствии — забыть. Другой
согласится, но это не будет согласием. Чаще: не желать знать.

Например, один говорит: «Успех зависит от этого, еле заметного
скола на белой чашке».

Второй: «Да, но чашка не может долго существовать в форме скола,
она возвращается к иным составляющим ее время».

Присоединяется третий: «Тогда вопрос о том, следует ли покидать
узнанное, теряет насущность; а если это вовсе не чашка, но светлая
резь отражений пыли?».

Первый: «Сними с губ крошку».

Третий, присоединившийся в позапрошлом году: «К кому относится
предложение снять крошку с губ. Мне не понятно множественное число,
завершающее период».

После чего первый приветственно машет кому-то рукой и с достоинством
покидает сцену строки, затем само предложение, а впоследствии
страну проживания. Остальное не изменяется, тот же потолок, несколько
разбросанных страниц с типичными для этого случая примерами. Остальное
вселяет уверенность в том, что даже ничем не прерываемая цепь
исключений никогда не поколеблет уверенность в остальном. Достоянием
также: вглядываться в остывшую полынью остановки взгляда, где
подрагивают размытые рассветом отсветы, как если бы смотреть на
татуировку у локтя, с некоторым удивлением сознавая, что та неустанно
меняет очертания, форму, цвет. После смерти отца, на следующий
день, я простоял у его «постели» около трех часов — благо, никто
не мешал, были заняты неизбежными и простыми делами. В доме готовились
к различного рода действиям. Число их ограничено и легко поддается
перечислению.

В начале третьего часа я протер глаза, потому что стало казаться,
будто отец дышит; или же то, подумалось, колеблется земля. Таким
образом, говорить о белых стенах мне кажется предосудительным.
Театр сестрицы бритвы, сестерций зеркала, театр звезды; «буто».
Миракль «будто». Вероятно, мне показалось, что смерть исторгла
отца из чрева. На одну минуту. Хотя бы. Не тут-то было. Как было,
так и стало. Отсутствие кислорода, возможности говорить, слишком
тесное дневное свечение.

Так, впрочем, можно смотреть на любую вещь, покуда она не отслоит
зрачок мерцанием выговаривания. Предпочтительней разглядывать
кладку стены или же просыпанный на пол рис. Или, например, спросить:
«...тогда почему?», чтобы в ответ услышать:

— Потому, что он не слышал разницы между терцией и квинтой. Когда
на сольфеджио брали интервалы, отвечал «кварта». Уткнется в колени
лицом и чтобы не ошибиться: «Кварта». И, представь себе, угадывал.
А так часто случается. Ничего вроде не слышишь, но видишь, как
все двигается, что, конечно, не очень приятно,— помнишь, как в
детстве на даче гусениц за шиворот кидали? — потому что двигается
как-то не так, когда видишь звук... это, как кончить, на миг глохнешь.
И понятно, что ему начало мерещиться. Только кретин не поверил
бы в судьбу, в предначертание, в неизбежность обладания, в любовь
богов. Какие там гладиаторы пред лицом Бога! Ничего подобного.

— Поверить можно во все.

— Не во все,— упрямо возразила Саша.

— Ну, а ты-то во что не можешь поверить?

— В то, что я торчу здесь с тобой и трачу свое бесценное время.



***

Я едва узнал свой голос. Потом почувствовал, что коньяк не так
хорош, как казалось, что делать здесь нечего, и что это происходит
будто вчера, и всегда уже происходило, а может быть, и в прошлом
году, причем все это я почувствовал, зная, что не поднимусь, никуда
не уйду, и что, видно, лучше остаться, и думать об этом издали,
здесь, но не дома, там мне в последнее время не нравилось — я
ходил из комнаты на кухню, ковырялся в велосипеде, то цепь менял,
то перебирал колеса, лишь бы ничего не делать, иногда я собирал
на подоконнике натюрморты из пепельницы, большого стального шара,
фаянсовой ложки, вязальных спиц, предметы между тем каким-то неведомым
образом стали менять свое взаиморасположение, и это было интересно,
но не всегда, в последнее время стало раздражать, и так далее.
«Наследство получил?», однажды полюбопытствовал утром Т.

— Нет,— ответил я, понимая, куда он клонит.

— Тогда мой тебе совет: вспомнить, сколько тебе лет.

— Помню,— сказал я.— Но это ничего не меняет.

— Замечательно,— сказал он.— Вот и делай, что нужно, а главное,
чтобы ничего не пришлось менять, и не особо полагайся на чутье.
Тебе платят за другое. Правильно?

— Правильно,— сказал я. И что было действительно правильно.

— Об этом и речь,— сказала Саша.— Знаешь, почему мы все-таки решили
расстаться? А ты чего бледный?.. На тебе лица нет. Вот,— выпустила
она дым.— Пусть будет выслушана и другая сторона. Слушай, закажи
себе еще... Ты в самом деле выглядишь отвратительно. Мне неловко
с тобой сидеть. Так вот, ты слышишь меня?.. Кварта хорош, он отнюдь
не дурак, хотя и кажется таким и так далее. И, вообще, с ним когда-то
было не то чтобы смешно, но нормально с ним было, правда, у него
применимы, увы, всякие «однако». И одно из них, основное — не
было еще такого дела на свете, которое он не превращал бы в результате
в какую-то немыслимую, прости, хуйню. А из-за чего, спрашивается?
Спроси меня, из-за чего?

— Из-за чего?

— Из-за своей сентиментальности. В том-то и дело. Здоровенный
бегемот, эгоист каких мало, при этом, заметь, сентиментальный
эгоист,— в сумме, просто, какая-то чума. Видишь девушку... вон,
за столом у стойки?

— А что?

— Хочешь знать, как ее зовут?

— Не знаю. Нет, наверно, а что?

— К твоему сведению, ее зовут Катя. У меня с ней был роман.

— А почему сентиментальность? — Спросил я.

— А то нет,— сказала Саша.— Мы тогда на Пискаревке торговали мороженой
треской. Он ящики бил о поребрик, а я продавала до ночи. Думала,
что руки до локтей отмерзнут. И когда я чуть-чуть не сделала себе
татуировку типа «mon amour, треска», он сказал, что пора с этим
кончать. А у нас, кстати, не так плохо шли дела, все налаживалось.
Появились деньги. Ты сам знаешь, как тогда жилось. К тому времени
нас в рядах знали, и все такое. Так вот, Кварта потому и Кварта,
а не квинта, что опять угадал,— кого-то в обед встретил, те забрали
его с собой, пили, он рассказал, что рыбу колет, они смеялись,
не верили, махали руками, потом сказали, дескать, хватит тебе,
Кварта, дурака валять. Он мне потом их разговор в лицах рассказывал.
И вот они: у нас типа новая компания образовалась, иди к нам,
толковые мужики нужны. Потому как потом будет поздно.

А что делать, спросил он. А ничего, сиди за столом и сочиняй,
когда скажут. А там посмотрим. Шведский знаешь? Сочинять что?
Рекламу? Проще,— отвечают ему,— и пошло дело, налейте ему шампанского,—
помнишь, тогда шампанское только зебры не пили? — а он им: «Наши
презервативы рвутся только вперед». Ты это, говорят ему, себе
на старость сбереги, для пенсионного фонда. Тогда про что надо?
Ты же Кварту знаешь, он иногда невыносимым занудой бывает! Про
нашу новую компанию, ему говорят. Ладно, в конце концов наш Кварта
сдался. Оказалось, им нужно было, чтобы он какие-то письма писал
на шведском. Потом съездил в Стокгольм, но это уже история про
то, как он машинами решил торговать. Как бы там ни было, с рыбой
было покончено на следующее утро. Даже жалко.

— А руки?

— Какие руки?

— Отмороженные.

— Да не были они отморожены. Откуда ты взял?! А вот смотри...
Катя точно отмороженная. Ты посмотри на нее внимательно, вроде
красивая девушка. Но дурище,— свет не видывал. И злая.

— Ты после узнала?

— Нет. Сразу. Из-за этого она мне и понравилась. А чего ты к ней
привязался?

— Никто к ней не привязывался.

— Тогда тебя ожидает сюрприз,— сказала Саша.

— Лучше не надо,— сказал я.— Мне на сегодня хватает.


Конечно же, меньше всего мне нужны были сюрпризы. Но оказалось,
я опять недооценил ее напора. Александра уже забыла, о чем говорила
и снова вернулась к Кварте, попутно описав короткую дугу различного
рода экскурсов. Из которых довелось узнать, что у Кати замечательное
тело и что она полностью сумасшедшая. Не пьет. Только курит, но
не в привычном понимании, а — сигареты. И много. И что ее приходилось
заставлять перед сном чистить зубы. Более того, Катя, как стало
известно, училась на классическом отделении, но когда — неизвестно,
а мне тут же подумалось, что, наверное, «номархи» плывут от Кати.
И денег у нее никогда не было. А вместо денег была исключительная
способность втираться в доверие к людям: помогать там по дому,
загонять в цифру их статьи и т. д. И что теперь у Кати собственная
программа на телевидении и машина, на которой она не катается,
потому что страдает клаустрофобией.

— А прежде денег у нее вообще не было...— сказала Саша и понурилась.—
Шаром покати. Но если я не кормила Кварту, чего ради я должна
была возиться с ней? — на выдохе закончила Саша и уткнулась мордой
в скатерть.

Я сказал, что это потому, как у той «прекрасное тело» и, потом,
за все надо платить. Как пить дать. Саша не очень ярко рассмеялась,
голову не подняла, и сказала, пить мне сейчас дадут, и что как
раз это она не любила у Кварты и у нее вызвала
отвращение не столько даже его сентиментальность, сколько «бессознательное»
желание быть клоуном.

— Я пойду,— сказал я Александре.— По-моему, ты видишь сны. И мне
добираться сколько... У тебя к тому же дела.

— И ты не веришь, что он на самом деле мечтал стать клоуном? —
В ее голосе зазвучала цирковая медь.

— Погоди... я не хочу ни о чем слышать!

— Напрасно. Если ты посмотришь на Катю повнимательней, сможешь
убедиться, что она отлично видит, что ты на нее
смотришь.

— А почему клоуном? — спросил я.— Почему не писателем или путешественником?

— Спроси чего попроще. Знаешь, мне кажется, он хотел стать таким
клоуном, который сам для себя сочиняет репризы. Но такого не бывает.
Правда? А если бывает, то получается, то плохо кончается. А лучше,
чтоб вообще не получалось.

Я не ответил. К стойке подошел Максимум и, разместив рюкзак у
ног, взял водки. Его шляпа намокла. В плечи длиннополого пальто
въелась какая-то древесная труха. Где-то шел дождь. Я люблю Максимума;
он никогда не спрашивал, где я живу. Однажды он сказал, что ему
все равно, сколько я ему дам денег за книгу, потому что я все
равно заплачу столько, сколько она стоит. Однажды я спросил его:
Максимум, где я живу? Он ответил, что не располагает такими сведениями.
Что ему был сон о какой-то поездке в Крым, где со всех сторон
лезла грязь и Крым вырастал откосами, через которые было немыслимо
перебраться к морю, но это был Крым, хрипло закричал он в морок
Литейного, стоило ли стоять на трассах у шахтерских поселков,
а затем терпеливо перебираться через Сиваш, где люди спят в стекле
и кирпич насвистывает известный марш, но там, мне казалось, сказал
он, что терпение спасет нас, меня, а оказалось, что Крым состоит
из огромных холмов медленно оплывающей грязи, среди которых притаились
погибающие селения, и там я снимал комнату, там я ходил по воду.
И там — утро, и гроза, а потом Крым, остывший как пальцы на горле.

— Конечно, так и было,— спустя минуту сказала Александра. И утерла
левый глаз, но никакой туши на ресницах не наблюдалось.— Такое
сочетание в жизни случается. Но только не у сентиментальных клоунов.

— Что ты от меня хочешь, Саша? — не выдержал я.— Кварта, Катя...
Кто еще повинен в твоих бедах?

— Представь себе, никто. И я не нарочно,— сказала она с вызовом.—
Это идиотское письмо, которое он оставил тебе, когда несколько
лет назад, помнишь, мы у тебя застряли, вина навезли и, главное,
вентиляторы,— руины рекламной компании... тогда он земли под собой
не чуял, как лунатик был, потому что думал о романе...

— Это твой роман.— сказал я.— Это ты, если не изменяет память,
писала роман «Я и мой вибратор».

— Неважно, что он думал тогда. Главное, в то время у него все
получалось само собой. А ты был дохлым, как на рынке корюшка.
Вот и роман... А что? Плохое название? А ты пробовал? Кстати,
то, что он тебе послал, было лишь попыткой превратить написанное
в сценарий. Хотя бы что-то. Если бы ты знал, как нам тогда нужны
были деньги... Потом, да... потом мне надоело, и мы разошлись.

— Какой роман? — осторожно спросил я.— Ну, хорошо, допустим, пишет
он роман, чтобы заработать денег. Никто романов не читает. Он
принимается за сценарий. А дальше?

— Именно тогда он решил открыть издательство.

— Не верю.— И вдруг я понял, что не смогу дышать без нее даже
минуты, без ее вдохновенного вранья, без ее дурацких историй,
без невероятных и почти мгновенных ее превращений из расчетливой,
элегантной женщины в растрепанную дуру с лихорадочным блеском
в глазах. Я не мог понять, кто мне ближе... И, главное, не понимал
до конца, почему происходят подобные превращения. Ее сухие кисти,
ее пальцы, которые подчас миловали висок, а иногда не знали, что
с собой поделать. Тем не менее, одновременно я как бы знал другое:
нас ничто не удержит, потому что она давно перестала быть чем-то
вроде спасения, какого-то странного воплощения ожидания, даже
не самого ожидания, но желания первых минут предощущения такого
ожидания и так до самого конца, то есть до самого начала, которого,
как известно, не существует, хотя все это представлялось смутно
вполне и вряд ли могло означать что-либо определенное. Иногда,
нарушая законы оптики, я видел ее лицо совсем вблизи. Я видел
то, что никто и я сам не смог бы увидеть никогда.

Пожалуй, здесь требовались иные принципы описания. Либо другого
рода забывание.

— Не знаю, про что он писал. Не помню, чтобы я была в восторге
от мысли о том, что мы будто с ним брат и сестра, и он всем, кстати,
потом так и говорил, и действительно, мне казалось, что это правильный
ход, типа максимальный.

Кстати, знаешь ли ты мужика, который спит в Мариинской больнице?
Его зовут Максимум, потому что, когда он продает книги, то говорит
— цена ей максимум такая-то, ну... книге цена. А потом говорит,
можете вообразить, сколько она стоит у меня. Смешной мужик, жадный.
Послушай, тебе, правда, сегодня надо уезжать? И ты даже не заметил,
как я расстегнула твой зиппер?

— Твой Максимум водку пьет у стойки с Катей.

— А Катя, между прочим, на тебя смотрит.

— Во-первых, не смотрит вообще...— На «во-вторых» у меня не достало
воображения.

Кто из нас не приближался к порогу чего-то эдакого, что в силу
неминуемого изменения дистанции обретало таинственные черты? Кто
из нас не угадывал, не дышал на пальцы, не катался на коньках,
не отрывал майским жукам крылья, не сочинял похождения людей,
обладающих безукоризненным опорно-двигательным аппаратом, тая
до поры до времени неверный ответ, как пороки вестибулярной системы.
Анатолий, тебя поразил в пяту известно кто. Не бери Трою. Она
тебе ни к чему. Я отвечу тому, кто похоронил без моего ведома
Патрокла.


Итак, не без комфорта и у окна. Деревянный стул. Как где-то в
Encinitas. Когда это было? Клетчатая скатерть. Кварта из Гамбурга,
чтобы ровно в 8 вечера запереть дверь лавки в подвале. Чтобы в
сером костюме, и в нем — шуршать газетами потом, роняя сигарный
пепел на лацканы пиджака PauloSоlari.

— Как тебе Z?

— Что именно?

— Наверное, не любит...

— Он мне об этом не писал...

— А его рецензия на Y.

— Я не читал Y.

— Не надо. Ты прекрасно знаешь, как пишет Z.

— Про что же он изволит писать?

— Он пишет о том, как пишет Y, и не любит тебя.

— Признаться, я слабо представляю, как пишет Y.

— Знаешь, где мы допустили ошибку? — Кварта швыряет газеты о пол.—
Мы перестали играть в теннис. Мы перестали играть совсем...— скорбно
повторяет Кварта.— Поэтому мы утратили вкус вина и жизни. Мы не
любим неодетых девушек, а когда они пишут, что не знают, что делать
с вибратором, вынимая его из себя, мы тушуемся, нам кажется, что
если женщина говорит об «этом», это нам, вроде как, и принадлежит...
как карты, да, как эти контурные карты и белое, и школа.

— Кварта, прекрати,— смеюсь я. Открываю глаза, будто и не спал.

— Ты уснул,— говорит Александра.— Ты уснул на мне. Ты стал тяжелым.

— Ну да... Взял и уснул на тебе,— невнятно говорю я.— Открой окно
и усни. Завтра будешь усталой, и разбитой. Некрасивой и ненужной.
После испортишь всем настроение. А помнишь: Кварта, уроки сольфеджио,
даже не сами уроки, а то, как мы бежали на брейгелевский склон,
а потом тебе снится какой-то «максимум» и горы грязи, но там был
снег и медленное течение времени из каждой вещи. Каждая вещь в
детстве обречена на твое собственное умирание — и оно прекрасно,
как любое признание.

Где ты был, Кварта, после? Потом, когда я стал ненавидеть все,
что напоминает об укусе ветви?

Где Елена, Guattari, Josephina, Феодора, Michael, Анатолия, Леон,
Thomas, Александр, Максимум? Fernando? Саша Котельников или, в
конце концов, Трофим Кондратьевич Драгомощенко... Кто они? Почему
о них? В каких телах они заключены неким сияющим составом подневольного
стекла? Или в безбрежной кости? С какой стати нас обнимают женщины,
почему они допытываются о том, что мы «думаем», как будто мы,
как будто мы, как будто — есть. Мы, но не мы, а вопрос, откуда
мы взялись — но так просто, так непостижимо странно; несколько
клеток встретились с другими клетками.

Будто каждая история начинается с неизменного вопроса о нужности
существования подобных сочетаний литер. Наши горы в легких сумерках,
долины в огне.

Твой лоб обжигает ладонь. Что являет собою башня, как не улитку
стены! Стена — такая же тайна, как и то, что у тебя между ногами.
Их оправдания в мельчайшем действии, которое неизбежно находит
свой крах в следующем и следующем описании. Как в ликвидации.
Каждый рай находит свое оправдание в аду. Но я говорю: пыль; не
только деревья.

Ну да,— есть пыль. Как бы и в различных формах, и как таковая
не существует. Она возвращается к сознанию лишь графемой силовых
полей, магнитных, электрических, умственных и так далее. Так обстоит,
наверное, с книгами. Каждая книга одинока, словно все библиотеки,
сидящие между народами. Когда книги собираются, как, впрочем,
и пыль... они образуют логическую зависимость, галактику. Внутреннюю.
Праздные умы в рисунке некой сообщаемости склонны видеть предпосылки
исторических правд. Внешне все выглядит благопристойно, как место,
где ты живешь. Как место, где, кроме тебя никогда никого не будет.
Как муравьи, текущие по едва определимым путям зноя и пыли под
яблонями в полдень. Кто там тебя отыщут? Я.

Они — имена, а для дальнейшего необходима точка (под кожей спящая
ртуть, нет — тушь), недоступная вибрации или случайным влияниям,
и ты еще легко отделался, они же, как известно, являются именами
начал предложений, словарей, именем жизни беглых весенних дней,
астрологических несоответствий. Но можно ли на нее полагаться?

На самом деле меня занимает другое: почему они, оба на свой лад,
всякий раз упоминают о некоем «повороте» в моей судьбе; на какую-то,
выпавшую мне, вопреки обстоятельствам, едва ли не баснословную
удачу: можно лишь догадываться, что речь идет о чем-то, что, случись
все по-другому, разнесло бы вдребезги все те нехитрые устройства,
которые я не то чтобы с неутолимой страстью, но вполне систематически
и бережно собирал, оснащая должным образом пространство жизни
на протяжении лет.

Не исполнив обещания, нас покидает тема убийства. Недавно я сказал
студентам, что в словесности есть одна безусловная вещь — чистое
означаемое, труп. Нечто, не имеющее ничего ни «за собой», ни «до».
Это и есть тайна. Потому как труп отчасти апеллирует к памяти,
иными словами к фикции, к истории.

И какое бы то ни было рациональное объяснение «явления» трупа
(в любом окружении, интерьере, пейзаже, историческом контексте)
представляет собой не что иное как одну из граней высокомерия
ума. Мне жаль расставаться с Честертоном. Он уходит в библиотеки,
как «титаник» в пограничную воду (температура). Возможно, ты тоже
— труп, у тебя нет ничего, кроме меня, но я не могу стать полным
обеспечением твоего значения. Я, как и ты,— чистая функция.

И опять-таки я знаю, что не смогу вынести ни единой минуты без
тебя. Тогда кто мы оба? Ты в своих непредсказуемых, однако, в
какой-то мере ожидаемых превращениях и я, ставящий себе в заслугу
то, что тебе не должно знать. И о чем, я с трудом догадываюсь.

Замечу, что любое такое устройство значит ничтожно мало и не оказывает
на ход событий никакого воздействия. Сами по себе они, разумеется,
ничего изменить не могут, невзирая не определенную изощренность
и даже красоту некоторых.

Склоняюсь к тому, что важны вовсе не они как таковые, но порядок,
т. е. конфигурация их соположений. Лишь рассчитав закономерности,
длительность или краткость взаимодействия, можно допустить, что
в нужный момент эти инструменты обретут искомую мощь гула под
ногами.

В качестве иллюстрации приведу известный пример. Допустим, говорится
в условии, из подворотни дома №3 (проходной двор) по Шпалерной
выкатывает мотоциклист на хонде. О чем в своем письме Кварта не
упоминает, надо думать, намеренно.


Притормозив у поребрика и оглядевшись по сторонам, он съезжает
на проезжую часть. Важно ли, когда это происходит? Нет. При условии,
разумеется, если не знать, что перед тем, как вывести мотоцикл
из гаража соседа, у которого он снимает его за регулярно вносимую
плату (буквально гроши), мотоциклист был не мотоциклистом, но
всего лишь прозрачным персонажем со скверно проявленным будущим
в никем не описанной комнате, в условной точке изложения.

С другой стороны, не обладая сведениями о соседе, его сексуальных
наклонностях, гараже, выкрашенном флотской краской (сурик), банковских
ставках, грамматической комнате и т.д., мы были бы обречены на
преисподнюю нескончаемо-повторяющегося наваждения. Описание его
будет выглядеть очевидно излишним.

И если бы не телефонный звонок, этот, отнюдь не easy rider, наверное,
остался бы у компьютера, роясь во flash scripts и не предоставлял
бы собою никакого интереса. К времени установления написанного
будет моден иной язык. Угрозы также. Тем не менее, тотчас же после
прозвучавшего звонка и последовавшего немногосложного разговора,
он был вынужден надеть то, что соответствует следующему действию
(вопрос первый: во что переоделся говоривший по телефону?), а
затем спуститься во двор, тогда как в это время на другом конце
города, в доме, из окна которого видно четыре дерева (одно из
них упорно не зеленеет который год, относительно чего необходимо
поставить в известность комиссию по озеленению района, чего никто
не удосужился сделать по сию пору по причине безнадежной лени),
со второй полки первого от окна стеллажа валится на пол книга
(возможно — словарь), содержащая в себе, по мнению одних, десятидолларовую
купюру, а согласно другим, повествование, которое, по мнению одних
может иметь отношение к делу, тогда как выводы других утверждает
о том, что оно вообще ни к чему не относится, поскольку отдельно
взятые слова, несмотря на полноту представленных значений и толкований
не могут ничего толком «рассказать».

Отдадим предпочтение версии, исходя из которой, падающая книга
существует в качестве условия продолжения истории с примером и
одновременно как включение случайной двусмысленности, полагающей
собственное наличие, равно как и пронизывающее его отсутствие.
Я знал человека, произнесшего за год всего два слова: «не надо».
Он в прошлом.


Однажды знакомый художник сказал: если хочешь сойти с ума, повесь
на стену велосипедное колесо. Прошло 40 лет, и я до сих пор не
знаю — нужно ли при этом снимать с обода резину... Возможно, по
причине незнания я остался при своих. И жив. Не об этом ли, кстати,
прозрачно намекают мне мои друзья? Читающий должен зачеркивать
каждое предложение, начинающееся с «я».

В противном случае он будет вычеркнут, и его место займет «ты».
На трамвайной остановке у моего дома снесли двухэтажное деревянное
строение, в котором, по слухам, давно уже обосновались бродяги,
торговавшие человеческими костями. Кости продавали в Мексику.
Дешево. Там из них делали сувениры. Из черепов — черепа. Из берцовых
костей — берцовые кости. Позже вырвали трамвайные рельсы. Они
были на удивление длинны. Джон Эшбери так и написал в своем великом
стихотворении — они вырвали трамвайные рельсы и снесли хоромы
кинотеатров.

В тот вечер я пил красное вино, а он каждые 15 минут, церемонно
испрашивая прощения, удалялся на кухню, якобы посмотреть, как
обстоят дела с пирогом. Какие он мог печь там пироги? На самом
деле для того, чтобы грохнуть очередную рюмку водки. Тем временем
на севере вспыхнула война с племенами варваров. На рынках не стало
вкусной рыбы с нежными татуировками на жабрах.


Война длилась недолго и после затяжного сражения в знойный полдень
28 февраля, длившегося 69 минут и 31 секунду, закончилась сомнительным
примирением, в знак которого представители неприятеля склонили
голову и преподнесли федеральному правительству несколько камней,
происхождение которых установить ученым не удалось. Примитивные
ритуалы варваров во многом изменили наше восприятие окружающего.
Это сказал не я. Вошли в моду фильмы о людях, обладающих особенными
способностями проникновения в прошлое. Их называли «корректорами»,
поскольку, обогащенные в ходе странствий подлинным знанием загробного
мира, они скрупулезно исправляли настоящее. Стало необычайно популярным
ссылаться на Боратынского и вообще на известного рода русскую
словесность. Они любили елочные шары и автоматы Калашникова. В
обществе стало общепринятым появляться с рюкзаками.


Между тем, путешественники, возвращавшиеся с Юго-Востока, свидетельствовали,
что на горных перевалах довольно часто встречаются бродячие пророки
(иные были столь наивны, что даже не знали как пользоваться компасом
или чашкой).

Пророки утверждали, будто не пройдет и десяти лун, как знамя истинно
верующих примет цвет пустыни, в чьем зеркале воссияет не месяц
своим отраженным светом, но — пламезарный лик солнца, и что, следовательно,
станет знамением начала великого единения. Местные власти, как
было возможно понять из чтения пользовавшихся, надо сказать, умеренной
популярностью путевых заметок и телевизионных интервью, относились
к утверждению лжепророков скептически, во всем полагаясь — что
правильно — на неукоснительное следование ритуалу.

Если какой из вестников великого единения оказывался в их руках,
его вешали вниз головой на цветущем абрикосовом дереве и раковинами,
привезенными из Кхар-Кюх, надрезали на запястьях вены, оставляя
таким образом висеть до тех пор, пока он/она не становились сухими,
легкими, не-трудными для понимания и бесполезными тлению.

Просьбы осужденных отсечь им на выбор одну из рук прежде, чем,
вися вниз головами, они истают в блаженном блеске нарастающей
песчаными волнами реки Ковсерь, не принимались во внимание, поскольку
чиновникам под страхом занесения их имен в книгу камней воспрещалось
даже малейшим своим деянием быть вовлеченными в культ однокрылого
птенца, которому поклонялись пророки на перевалах и служению которому
они пытались склонить как путешественников из стран холода и тени,
так и купцов, ведущих караваны, груженые бурдюками ртути и шафраном.
По традиции ртуть пользовалась большим спросом у состоятельных
горожан для создания искусственных озер в ночных садах. Существовало
мнение, что культ однокрылого «азхара» (сияющего птенца) или,
по-иному, «су-ат’а» — вестника, берет свое начало в древнем образе
ал-Анка, четырехкрылого феникса с двумя когтистыми руками и человеческим
лицом, но затем претерпевает множество изменений, покуда не становится
однокрылым птенцом захидов, символом, знаменовавшим постоянное
возвращение к месту, из которого мы постоянно стремимся, и что,
вероятно, можно было понимать как олицетворение возвращения души
к собственным истокам.

«Как невозможно одновременно пережить день и ночь, точно так же
немыслимо увидеть его два крыла». И также, добавим, немыслимо
возвращение, поскольку каждое мгновение, стремясь вернуться к
своим истокам, никогда не сможет обрести настоящего по отношению
к возможному будущему или прошлому. Наскальных изображений «азхара»
осталось немного. После планомерного уничтожения рельефов из дальнобойной
артиллерии на протяжении последних пятидесяти лет, остается только
предположить, что уцелевшие находятся, по-видимому, в заброшенных
серебряных копях Пенжхира, оставаясь недоступными ни для правительственных
войск, ни для паломников. Железные дороги приходили в упадок.
Мороженое перестало пользоваться спросом, как и некоторые книги
известных авторов.

Чтобы избежать кризиса, иные города на свой страх и риск снова
стали чеканить золотую монету. Что правительством, бесспорно,
не одобрялось, но поскольку на таких монетах отсутствовали какие
бы то ни было изображения и знаки, на инициативу городских администраций
правительство смотрело сквозь пальцы. Цена монет, возникавшая
в ходе естественного размена, была довольно эфемерна, но считалось,
что это только укрепляет веру в правомочность количества. Стоимость
стала иным лозунгом, зато детских садов возникло намного больше.
Спектр их использования был необычайно широк.

Повсеместной практикой стало отдавать их общинам, исповедующим
братство, любовь к императору-изгнаннику и неприязнь к деньгам.

Несколько научных открытий в области физики едва не поколебали
веру в закон возникновения вселенной, но внимание общественности
тогда было отвлечено неожиданными достижениями в искусстве словесности,
которое вновь открыло для себя забытое мастерство ut pictura poesis,
и потому общество осталось во власти классического представления
о мироздании как слепке божественного прикуса, что позволило философам
продолжить дискуссии относительно того — была ли сверх-сила сжатия
результатом претерпевания божеством высшей боли или же воплощением
сингулярной воли творения. Государственные чиновники внимательно
следили за ходом дискуссий, однако деликатно не вмешивались, порой
одаривая неожиданными подарками представителей обоих лагерей споривших.
Безусловно, ценность подарков не обязательно измерялась весом
либо величиной. Один из философов, последним удостоившийся подобной
чести, получил право в любых случаях апеллировать к народу и сидеть
на стуле
. Однако к той поре народ, точнее институт
народа
, был значительно сокращен по бюджетным соображениям
и, само собой, утратил прежнее значение. Право же сидеть
на стуле
опять-таки не означало лишения подобного права
других, однако дало весомые резоны местным софистам для рассуждений
по части различия между табуретом и, собственно, стулом как таковым.


«Изысканность такого рода подарков,— как-то написал мне Кварта
с северных рубежей, где как резервист должен был провести три
месяца, разбирая магнитные библиотеки варваров,— заключается в
том, что она полностью девальвирует Мосса.

Бог мой, кто бы мог подумать, что все так быстро изменится! Антропология
в том числе — не говорю о поэзии... Кино,— не в тон закончил он,—
стареет быстрее женщин. И последнее. Мне кажется, что описанный
тобой способ казни через повешение вниз головой и рассечение вен
на руках относится к другому времени, а тогда практиковалось водружение
на голову горшка с навозными жуками, которые проедали череп до
мозга. Все это, впрочем, нуждается в более тщательной проверке».

Порой, надо заметить, Кварта говорил весьма странные вещи. Например,
«береги ноги».

Сидишь, смотришь в окно, проходит 14-й трамвай, и вдруг слышишь
про ноги. Или, к примеру: «велико несоответствие куполов», или
же: «Если находиться не внизу, а рядом с птицей, если быть ее
тенью — то второго крыла не увидишь, но птица сама тень и ее прародина
лежит на плоскогорьях несколько ниже владений Тартара...».

— Это потому, что он все больше и больше увлекается своим романом,—
сказала Саша.— Он только о нем и думает. Ему кажется, что если
закончит роман, жизнь его изменится и то, что ему снилось, станет
явью. А ему за это дадут денег. Как всем. Не так, чтобы явно,
но как-нибудь да случится. Незаметно для всех, но, безусловно,
не для него, ведь он сам все и затеял.

— А о чем роман? — спросил я, ощутив беспокойство.

— Откуда мне знать. Четыре года назад, когда мы жили вместе, роман
был о камне, который движется к истоку ручья. Потом, среди действующих
лиц появилась какая-то Соня. А потом ему потребовалось много расчетов
и консультаций со специалистами, чтобы вычислить время, которое
необходимо камню, чтобы достичь истока ручья.

— А длина ручья? — спросил я.— Изначально у него она задана, длина?

— В том-то и дело,— произнесла Саша.— Он не хотел или не мог сказать
ничего определенного. Может быть, не хотел говорить. Думаю, сам
не знал. Он говорил, что отсутствие определенной величины не столько
усложняет задачу, сколько предполагает более радикальное решение.

— Но он писал или пишет, наверное, не для того, чтобы что-то «радикально»
решать?

— А зачем, по-твоему, пишутся романы? — спросила Саша.— Может
быть, длина постоянно менялась? Может быть, менялись системы измерений.
Он тоже, скажем, не кремень. Мы тогда жили на Шпалерной. Я работала,
то есть я зарабатывала деньги, а он писал роман. А ты где тогда
жил? — закончила она.

— А что ты переводила?

— Не помню...

— Я недалеко жил. Столько переездов, не упомнить.

— Для тебя это не имеет значения?

— Почему же. Мне интересно.

— Интересно, не интересно,— считай, тебе повезло.

— Послушай, можешь ли ты выражаться внятней? В чем именно мне
повезло?

На что она сказала:

— Видишь, становится холодно. Включайся и поворачивай. Мы все
подсчитаем, когда подойдем ближе к берегу.

Ближе, чем дальше. Дальше, чем сегодня. Сегодня ты получаешь то,
что надо. Пока.


Я откладываю фотографию в сторону. На столе ловит и роняет искры
пивная кружка для карандашей, отверток, грифилей. Две таких кружки
подарил мне Толя Барзах. Дальше пустая холодная кофейная чашка.
Окно давно открыто. Дальше — различные предметы, а дальше ничего,
кроме того, что сегодня ты получаешь то, что тебе не нужно.

Спустя два года (было бы утомительно следовать каждой из множества
траекторий развития) на пересечении Houstоn и Wooster St. (там,
где нет перехода), молодому человеку, неделю назад завершившему
работу над книгой «The Re-reading as the Writing: Intentionality
of Absence»
, все его усилия, затраченные на ее написание,
внезапно кажутся смехотворными, а написанное — сущей галиматьей.
Обычно такое случается с похмелья, когда вантовые системы распределения
упований по графам обжитых намерений лопаются с нежным звуком
чеховской струны, под стать сосудам головного мозга. Здесь же
налицо совершенно иной случай.

Молодой человек трезв, вкрадчив, вдумчив, лишен условием примера
амбиций, равно как и свойств. Он неторопливо идет по комнате.
Останавливается.

Остается догадываться, что не позволило ему перейти Houston,—
оставленный невыключенным утюг? чайник на плите? предощущение
встречи с женщиной, с которой они воплотят в жизнь самые сокровенные
сексуальные фантазии? ухудшение политической ситуации на Ближнем
Востоке? — как бы то ни было, его продвижение неукоснительно.
При этом оно не имеет смысла, однако значимо, поскольку изменяет
вовлекающиеся невольно мотивы или же, напротив, порождает мотивы,
которые могут казаться следствием его движения.

И так всегда, помещение заполняется людьми, разговоры громче,
коньяк темнее и очарование черно-белых фотографий выгорает до
желтой мути, когда зима, осень, весна и еще не прилетели птицы.
Какой ветер дует тогда? Тогда дует Техуантепекеро. Он возникает
и прекращается внезапно. Все замирают — кто со стаканом, кто с
ножом, кто с елочными шарами за щеками, кто с гранатой ПРГ. У
некоторых можно заметить слезу на щеке, у наиболее юных — серебристый
шрам на шее.

Он знаменует вторжение континентального полярного воздуха и ведет
за собой ливни с завязанными глазами. Согласно знающим свое дело,
Техуантепекеро аналогичен «папагайо», а также похож на ветер Норте,
который обрушивается с Пиренеев, губя несметные стаи бредущих
по колено в снегу птиц.

Не подымай ему навстречу руки. Лучше повернуться лицом к востоку
и прижать к зубам язык, чтобы он ненароком не вымолвил имя или
же не коснулся прорезной слюды. Лучше спать лицом в костре или
позвонить по номеру без последней цифры. Лучше узнать, почему
Саша тебя не любит.

Поэтому есть все основания думать, что по возвращению в студию,
когда упомянутый молодой человек, завершивший труд об «Absence
as an Indiferrence», открывает дверь и сквозняк с силой распахивает
окно навстречу, с третьей полки второго от двери на кухню стеллажа
с неприятным глухим стуком падает книга, а из нее вылетит записка,
из которой после станет известно, что от татуировки было не избавиться.
Неведомо сколь долго длится раздумье того, кто вошел. Нас там
не было.

Ни тебя, ни бритвы. В Германии на пресс-конференции журналисты
спросили меня относительно мотивации моих работ. Я ответил, что
пишу для того, чтобы понять, для чего это вообще делается. Но
я был далеко не точен, поскольку был еще склонен к размытой риторике.
Сегодня я бы сказал, что литература меня не интересует вовсе,—
единственное, что мне интересно: формы ее возможного проявления.
Я был далек от истины.

Однако в итоге он выходит вон, а в дальнейшем его следы теряются
на Тибете. И тогда я умер. И когда я умер, я понял, что бесповоротно
мертв. И земля не колебалась под ногами, и отец не задышал, как
мне показалось, когда все принялись за свои дела.

— Что означает: жив,— произносит Кварта, наклоняясь ко мне.— Ты,
это вот, бережней с этим... то есть, особо не шевелись, а то все
посыплется. Вдруг еще трамвай пойдет, хотя мы просили...

— Скажи мне, Кварта, где это всё, в чем мне неслыханно повезло?
— спрашиваю я.

— Ты еще не готов.— говоря, он отводит взгляд. Потому что не готов.
Поэтому.

Молодой человек пьян, рассеян, наделен условием примера честолюбием,
равно как и особыми свойствами. Он резво бежит по комнате.

У окна не останавливается. Виктор Лапицкий изменил все прилагательные
в собственной версии одного из рассказов Эдгара По.

И тогда он посмотрел в окно.

— Где? — Повторяю я вопрос.— Где Елена, Феодора, где Максимум,
Александр, Michael, Евгения? Где они?

— Где они? — слышу я голос Кварты.— Нет, тебе определенно повезло,
тебе неслыханным образом подмигнула удача, парень. Если бы ты
расположился иначе, все могло статься по-другому. Таким образом,
правильное расположение различного рода gadgets, для удобства
назовем их микроописаниями, позволяет избежать расставленных силков
и прочих недобросовестных ухищрений, скажем, козней судьбы, наподобие
«соответствий», «сходств», «неизбежности», «отражений», «вечного
возвращения» и тому подобного, что, в свой черед, образует изнаночные,
но не менее устойчивые петли сочетаний.

Но если молодого человека не сбила хонда на переходе через Houston,
где нет перехода, и он, как нам известно, возвратился домой,—
что обнаружил бы он в книге, упавшей на пол, когда сквозняк расколол
оконное стекло и влажный поток воздуха смыл бумаги с письменного
стола,— какая, любопытно, страница открылась бы его взору, не
поленись он нагнуться?

Длительность его размышлений, повторяю, нам неведома, и поэтому
уместны несколько предположений.

Одно из них мне видится наиболее приемлимым — весна в Петербурге,
и еще, как некто после непродолжительного телефонного разговора
изменил планы и безо всякой цели (создание цели как таковой наименее
затруднительная задача) выехал со двора на мотоцикле. Стояла сухая
петербургская осень. Тонкий лед лгал большой реке. В той книге
можно было бы при случае прочесть и о том, как постепенно, с долей
показного равнодушия, приятельница и Кварта возводят в моей душе
просторное здание надежды, возможно, в качестве мемориала для
некой (как я понимаю, уже выпавшей) удачи, что рано или поздно
обретет под его сводами если не покой, то уж, наверное, шуберта,
пальмовые палочки и прочие атрибуты устроенности, но еловая ветвь
лжет руке, подобно тонкому льду на моем лбу или снегу во лбу кого-то
еще там...


Согласись, немногим это удавалась. Я повторяю себе эти слова каждое
утро перед тем, как начать бритье и увидеть, во что на этот раз
превратилась татуировка у локтя.

Поют птицы. Они летят где-то и поют. Птицы бывают красивы. Лужи
заманчивы. Меня заполняет чувство удовлетворенности согласованностью
всего на свете, не терпящей лишних элементов. Утром они поют оглушительно.
Что ничего не означает.

Только у меня никак не получается написать о важных вещах. У меня
что-то не все получается. Я недоразвит. У меня все пальцы одной
длины, у меня все дни одинаковы и предложения не выносят запятых.
Скорее всего, я — не умея такого написать — никогда не достигну
порога (где это мы слышали?) просветления. Мне хочется другого.
Типа дай денег — и я уйду.

Впрочем, после первой рюмки коньяка, приправленной горькой охрой
горбушки, когда за окном ночь отвесно осыпается меловой пылью
на лица, асфальт, кровли, в голове вновь принимается брезжить
безгласное бормотание, словно все маятники мира замирают в точках
невообразимых равновесий тибета, серебря бесшумные секторы отклонений,
створы ожиданий, картина, ткущая себя неустанно и плавно, завораживающая
льющейся связанностью, подобно мареву над раскаленным шоссе на
юг, ничто не проясняет — поскольку в ней мне не находится места.
Следует заметить, что на юг с некоторых пор я перестал ездить.
Прекратилось само собой.


Намного больше мне нравится воображать, будто я еду на юг — в
Мексику, в пустыню Сонора, нежели садиться на велосипед и катить
к метро Московская, а дальше в Москву, поскольку в тонкой окиси
образов, резких безо всяких примесей, вижу порядком поднадоевший
поворот все той же улицы к реке, а там спина мотоциклиста, трехэтажный
дом, чей желтый брандмауэр столь пронзителен на линии перехода
в индиго. Даже если бы ты и позвонила, держу пари, я не поднял
бы трубки.

И где в дождь можно угадать какие-то фигуры. Хотя мое зрение постоянно
опаздывает. Не в этом ли мне повезло? Зрение хромает. Если бы
великий доктор не воспламенился в хрусталике вращения лопастей,
я был бы спасен. Много. Не знать. Лучше чем удить форель. И почем
знать, что это — две фигуры, а не две тени одного?

Есть вещи, которые я никогда не смогу объяснить. Как им удается
не исчерпывать себя в продвижении по переходам воспоминаний?

В самом деле, многое изменилось. Места там, вообще, меняются на
удивление быстро. Оглянулся — и ты в совершенно ином месте, но
нет мест абсолютно незнакомых и общих, каждое содержит в себе
дробь известного. Что понуждает думать о смутном плане. Заговоре.
Низости. Подоплеке. Не я ли пленка между тем, что в глазу, и тем,
что вне?

В его горизонте «успеть» не последнее, что является отнюдь не
утешением и тем паче возможностью подобрать ощущения к регистрам
отсутствия. Они обещали, что больше не придут. Я доверяю им. Стоит
ли ей доверять?


Тогда, на всякий случай, добавь, что юг вредоносен, озерный лед
надломлен, и если разглядишь придонные водоросли, образующие вполне
внятную, в чем-то неверную геометрическую фигуру, считай, везение
тебе опять улыбнулась, поскольку высказывание примет форму зрительного
образа, а тот сразу прочертит межу во времени, я хотел сказать
«головокружении».

Что возникнет в воображении, если прибегнуть к выражению 2 + 3?

Скошеная страница в клетку? Колесо на стене? Яблоки? Промокшие
ноги и сырые полотна ангины? Йод? Нет, камни. Нет, крахмальные
складки морозного света на плесах и плавники в зеркальной дремоте
неподвижной воды.

Монотонность приводит слух в порядок, тавтология оттачивает терпимость,
тысячи имен бога сливается в жужжанье невидимой пчелы.


Я был нежен и далеко, не посягая на растянутую паутину дистанции,
сотканную всеми маятниками вселенной, где покоились ожоги нескольких,
стоящих одна над другой лун.

Но и остальное уменьшилось в россыпь незначительных чисел. Отчего
же не произнести: я родился в таком-то году, в эпоху, когда смены
сезонов стали утрачивать значение, а представления о времени былую
внятность,— утрачено ли что с утратой «прошедшего»?

Для живущих исключительно в будущем времени совершенного вида
это как почтовая марка на языке: сгущаются сумерки и темнее слюда,
белесый ветер несет запах пыли, северного дождя. В окне сияет
мутная отмель огня, прерываемая колебаниями облетевших ветвей
вяза.

Период сменяется иным периодом. В проеме свечения глаз опирается
на некие силуэты. Неподвижность не является их отличительным качеством.
Свойственное им сходство лукаво, как бегущая по стенке кувшина
трещина.



Окончание следует.



X
Загрузка