Безразличие. Окончание



***

Но на что направлены помыслы, понимание? На благо, разумеется.
Знаешь ли, тут нужна особенная осторожность, чтобы, не нарушив
хрупкого равновесия, скользнуть между бесполезными вещами в то
место, где, будто на краю, можно отслоиться от «сейчас»,
однако что будет предложено взамен, предугадать невозможно.
Сказать: «Он ушел» — будет ли означать, что он в самом деле
ушел? Иногда ничего не будет предложено. Порой самые
непритязательные соединения невзрачных осколков образуют поистине
неизъяснимую в своей пародийности завершенность. Между тем,
вопрос о том, что делает благо моим либо
надлежит ли довольствоваться тем, что мы обречены
общему в постижении этого самого блага, как, допустим,
изначальному платоновскому телу, не утрачивает притягательной
актуальности и ныне. В последний раз — но что это: последний
раз? — смеркающийся день бесснежного, пронизывающего до
мозга костей февраля, раскусить ледяную горечь сломанной ветки
акации, а высоко над головой уличная лампа, обыкновенная, из
тех, что бьют из проволочных рогаток после второй смены в
школе; вот-вот зажжется; и непостижимым образом тьма примется
ткать себя из слабеющих нитей света, как если бы крупинка
туши в воде, под кожей.

Однако есть основания думать, что мне более не потребуется пояснения
из подобного ряда заключений, поскольку со все возрастающей
ясностью я осознаю глубину своего неведения касательно
того, что следует за высказываемым в данное
мгновение
,— за этим, порой чрезмерно кратким и вместе с тем
немыслимо растянутым действием трансформации, раскрытости,
вселяющей сомнение по отношению к какой бы то ни было
определенности, так или иначе размечающей опыт каждого. Не напомнишь
ли ты, когда мы говорили о наблюдениях за жизнью пыли,
точнее, о созерцании того, как благодаря ее неустанной пульсации,
все сокрытое медленно восходит к возможному зрению,
явленности в изображении, подобно негативу, и, конечно, здесь нужно
быть крайне осмотрительным, максимально точным в смещениях и
мгновенных подстановках. Податься вперед, вовремя
уклониться в сторону. Если я не ошибаюсь, мы действительно говорили с
тобой об этом несколько раз. В первый раз ранней осенью. С
залива дул ветер, но вода в реках была неподвижна, как сон
бессмертных. Во второй раз мы опять начали говорить об этом,
но уже, кажется, на крыше, на рассвете,— глаза резал плоский
пурпурный свет, а рот мой рассыпался маковым зерном в
жерновах жажды. Но я более чем уверена в том, что нам не удалось
закончить беседы. Что же нас отвлекло? Точно не помню, но
сейчас я склонна думать, что это было письмо, которое голубь
принес от Кварты. А спустя всего несколько дней, нас
бесповоротно пленили меловые лестницы, едва ли не отвесно уходившие
с вершин холмов в заросшие кувшинками затоны. Искрошенные
кое-где ступени. И ужи, словно следы руки, ведущей в воздухе
тлеющим камышом. Писать по песку, по пыли, по воде, по
воздуху, по пламени. Материал должен сопротивляться тлению. Кто
это сказал, что воспоминания только повод для мысли о прошлом?
Не знаю. Я не думаю о прошлом. Какое это уже имеет
значение.

С одной стороны, пытаясь тщетно преступить пределы произвольности,
мысль ищет траекторию воссоединения с фигурой содержания
подразумеваемого здесь «блага», с другой — телесная память,
незамедлительно опустошая собственно слово, обращает его в
импульс довольно неустойчивого образа, под стать неуследимо
меняющему свои формы Протею, попавшему в поле притяжения
сознания. Я неудовлетворен представленным материалом, равно как и
сравнением. Его недостаточно, чтобы тот, кто был мной
мгновение назад, вновь предпринял попытку возвращения в «я». Еще
большая неустойчивость дает знать себя когда «я» и «ты»
становятся ею, осуществляя скрупулезно подготовленный план побега.
Известны несколько видов бегства. Некоторые относятся к
разряду интерпретации. Кто остается? Что остается тем, кто
остался?

Как правило, стоит только переключить внимание на постороннее, как
скудная белизна начинает вновь расплываться множеством
пятен,— что-то наподобие фрактальных образований, в связи с
которыми в некоторых случаях уместно оговорить введение функции
боли (и важно не слишком усердствовать), способной до какой-то
степени восстановить порядок, если не учитывать момент,
когда она оказывается исчерпанной восприятием и превращается в
заурядное неудобство в процессе артикуляции повествования —
косвенным принуждением.

По сути, дело в том, что ты ничего не хочешь, даже обернуться не
хочешь, ты курить не хочешь, ты не хочешь лечь к ней или не к
ней в постель, ты не хочешь хотеть, ты едешь на трамвае и,
протянув руку из поднятого окна, не хочешь задеть
размочаленные ветви лип, и потому испытанная фабула теряет смысл,
согласись. И незачем оборачиваться. Здесь, в невесомой точке
пересечения чьего-то (вполне вероятно, что моего) ожидания с
изумляющим безразличием к самому ожиданию и нетерпению
продолжать историю, снова и снова начинаешь понимать, что это как
вспышка, открывающая все десять сторон света разом. Хлопок
полотна. Оперенное забвением, оно раскрывается жестом.

В одной из открыток, отправленных прошлой осенью в Петербург я вывел
и зачеркнул, но потом снова написал медленно огибающее
истинное намерение предложение о том, что, мы, мол, оказывается,
не то чтобы обречены, но просто попадаем в какой-то миг
длительности перехода, где не существует никакого эхо.

Между тем, оно неимоверно важно. Во всяком случае, хотя бы для
формирования объема. Но суть даже не в объятиях, а в наслаждении,
испытываемом при наличии навыка от ощущения того, как ты
прекращаешь быть собой, не становясь при этом никем. Практике
известны не менее успешные способы достижения подобного
состояния.

Обмена не происходит. Это как если бы тебе звонили в дверь, а звонок
был испорчен, что тебе было бы известно в должной мере, как
и то, что за дверью кто-то стоит, нажимая безмозглую кость
звонка, а ты, еще глубже погружаясь в головокружение (ощутил
ли, наконец, как много значит выражение 2 + 3?), безучастно
разглядывал бы ногти, изучая их вместе с крохотными пятнами
и проблесками теней.

Звук по обыкновению просачивается по направлению, обратному
направлению слуха. Осы. Вот чего было много в детстве. Пустота, осы,
книги, библиотеки. И было много шума от деревьев по
полудню.


Не перед дождем — а от бескорыстного ветра, плоско летевшего со
стороны Стрижевки. Это когда можно было снять с себя все до
нитки и в не приближении (пусть все остальное движется в теле,
сдвигая его с тонкой окиси картинки), в сером воздухе
смотреть в упор, не отрываясь, на то, как все устроено в тебе и в
тебе. А будто не было известно, из чего состоим, но
неодолимое желание превращало в зверей, дразня невразумительным и
злым любопытством. Ко всему. С тобой я становился тесным и
медленным. Ускользание трещины в неразличимости когда-нибудь
приобретет смысл предчувствия.

История ли это? Разумеется, нет, отвечает женщина в плаще, у
поворота к набережной,— на ее темных волосах еще видны капли
дождя,— обогнавший ее на несколько шагов спутник будто
намеревается обернуться, как если бы ему нужно было услышать
продолжение фразы, которая, спустя паузу, прозвучит как:
«Всего-навсего декоративный список составляющих безначального пейзажа».

Не знаю, как он, но меня охватывает чувство облегчения. Ужас
остается в регулярном мешке кошмара, где я вынужден открывать
платяной шкаф, рассматривать полки и потом видеть свисающее с
верхней красное кашне,— где я обречен возвращаться к началу
этой же истории, которая при неизменности собственного начала
оказывается потом всегда другой.

Словно теперь я никому ничего не должен. Будто не я взял у тебя в
долг эту странную нить сталистого разграничения пейзажа,
враставшего в тебя быстрее, чем возможно было отделить вещь от ее
предощущения,— что, вероятно, объясняется привязанностью к
мелким предметам и наслаждению острыми краями вещей. И
словно именно с этого момента я могу безмятежно ремонтировать
велосипеды, играть в незатейливые карточные игры и беседовать у
книжных развалов о Вагинове.


Повторяю, я был далеко и не мог разглядеть их лиц, но осенью в этих
местах неизъяснимым образом меняется акустика. Можно, к
примеру, услышать то, что говорилось несколькими днями ранее.

И не всегда понятно, говорилось ли тут именно то, что память
услужливо предлагает для заполнения слегка отсыревших форм.

Теперь я понимаю, отчего в их голосах ощущались интонации некоторой
подозрительности, какого-то нарочитого недоверия. Жизнь на
краю повествования чревата различными иносказаниями. Но все
это не имеет отношения к их прежним передвижениям,
обнаруженным местам перехода.

К их речи. К их облику. Что бы вы сказали, если бы. У историй не
существуют начал, но в каждой заключен прозрачный проект удачи,
то есть каждая подразумевает, что она (пусть лишь в
намерении) таит некое утешительное завершение и одновременно
сомнение в его достижении,— вот эта, наугад, может воспользоваться
тем, как доктор Эрлих, подполковник медицинской службы,
собственноручно выдрал мне гланды в 5 лет. Изогнутые дороги,
серые кусты, зеркальные ягоды.

Окраины событий сомнительны, иногда даже опасны, поскольку в их
области голоса исполнены искусственной настоятельности, описания
становятся изощренней, настойчивей, напоминают маятники по
причине того, что тяготеют к обстоятельным доказательствам,
интертекстуальным странствиям, различного рода
безосновательным предприятиям. Есть ни с чем не сравнимое упоение в
желании создать абсолютно пустую историю.

Я охотно допускаю вероятность следующего сюжетного поворота. В
центре его рассказа брезжит оцепенение (скрывается ли в
оцепенении нечто вроде смерти — неизвестно), как под надломленным
льдом придонные водоросли, чья тайнопись вскормлена ночью,
словно криптограммы раскрытого дню ракушечника. Оплывающий, нет
— опьяняющий край утверждения.

Спрашивается, кого не волновали в молодости биографии великих
путешественников, имена островов, градации яда. Кто, сидя в
солнечном безмыслии (совпадая с отсутствующей смертью) во втором
или третьем классе ярким морозным утром не размышлял, как
происходит переход одного числа в другое. Как 2 + 3 содержат,
помимо всего, пять надменных в одиночестве единиц,
разрозненных в скудоумии суммы.

А сегодня «блаженные» имена, укротив укроп, полонского, щавель,
флобера, настурции, эдмона жабеса, стекла (разбитость не входит
в сущность «стеклянности»), кашля или восторженного, как
пение нищего на выгоревшем краю кладбища, страха, в ходе
описания, то есть процедуры выявления наименьшего числа элементов,
безгласны вполне.

Конечно, возможно было бы придумать более приличное завершение предложения.


Допустимо ли представить, что доктор Эрлих совершил акт
символического иссекновения настоящего или же исполнил ритуал посвящения
в немоту. Сфера горла восхитительным образом была пополам
разорвана холодным ланцетом. В окне ничего не произошло с
сизыми сумерками. Ненавижу голубей. В разрыве сияли
пристальность, созвездия и безразличие сомкнувшего веки глаза,
умноженного в сферической чистоте.

Холод, вот что здесь главное. Холод, мороженое, и двое суток ничего не есть.

Благодаря физической выносливости, подозрительности и презрению к
отражающей подоплеке их очарования впоследствие удалось к ним
приблизиться еще не единожды. Не приходится сомневаться,
проще этой оконечности может быть только известь алфавита,
осыпающегося по краям уже давно опоздавшего известия. Но, припав
к бетонному стеклу балкона любовным горячим лбом, ты, с
покорностью ожидающая ночь, что настанет даже в этом
воспоминании, со стаканом смеркшегося вина в руке, перешедшая однажды
ночь и улицу к «телефону, автомату», где тебя не стало
посредством внезапно отворенной двери,— ты прекрасна, как
социальное пространство, как промышленная зона, оставленная на
произвол эоловой коррозии ранней весной в период передела
собственности, иссякающих инвестиций в промышленность и повышения
кредитных ставок. Мы жгли заросли акации, дерн, сметали с
лица песка молниеносные очаги августа, где стали моллюсками,—
но темные воды тебя так и не отпускают. Так будут описаны
твои эрогенные зоны.

Если, в самом деле, местоположение твое именно таково. Возможно,
тебе стали намного понятней ветвления водорослей под
надломленным льдом. Возможно, мы что-то упустили или сделали не так.
Само собой разумеется, искусство владения подобным умением
утрачено в прошлых веках.

Но как я узнаю, где я, если не окажусь вне всякого пространства,
вне, к примеру, тебя?


Во мгновении, где отсутствие подбирается к бескровным порезам
противительных союзов, во мгновении, само обозначение которого в
речи простейшим словом сводится «на нет» (чтобы понятней),
лишая небытия запредельной краткости? Как видишь, не все
вокруг нуждается в тщательном дознавании. Даже более того, все
нуждается в обратном. В обратном обратному и так далее — тут
все, как в детском упрямом признании. Ну... все или не все —
дело десятое, или пятое. Мне какое дело? Но поглядите, слово
«точка» так и не было произнесено, вопреки очевидному
искушению. Обратись я к нему, задача моя бы сказочно упростилась.

— Нет-нет, не потому. Вы о нем невольно забыли.

— Вы забыли об этом слове и вместо того, чтобы его произнести,
пошевелили пальцами, а потом собрали их в щепоть, чтобы после
постучать по столешнице, как если бы не видели, что ваши пальцы
делают. Случалось ли вам, кстати, обедать в небольшом кафе
с видом на море?

— Мне нравится, когда вы так улыбаетесь, но с какой стати мы перешли
на «вы»? По-моему, в нашем положении это более чем
неуместно. Неизвестно, что могут подумать...

— Неуместность, знаете, возникает тогда, когда неизвестно, чем «ты»
отличается от «вы».

— Вы имеете в виду категорию числа? Или то, что в результате
остается,— шевеление и постукивание пальцами?


Что остается от того, что было произнесено, вовлечено? Возможно,
есть другое, но как соединить другое с тем, чего нет, но что от
этого становится только соблазнительней. Есть или нет — все
неописуемо просто, всего два слова, которые он произнес за
два года, очень коротких и неприметных слова: «не надо», но
они словно возвращают к пункту переразличения, к мигу
соединяющему два острия истончения, исчезновения. Я встал, сказал
он. Я спешу, продолжил он диалог. Нет, это не так, совсем не
так, это вовсе не потому, поправился он в ответ на
возникшее молчание. Я ушел, с удовольствием повторил он, стараясь,
чтобы произношение на этот раз его не подвело.

Приходилось ли тебе раньше видеть, как быстро темнеют эти деревья,
имена которых уже никогда не станут по вечернему темными? Как
долго мы здесь?

— Я не знаю, я вообще мало что знаю, вероятно поэтому я все помню,
включая и то, что не знаю, как называются эти деревья,— мне
все равно, как они называются, я их не вижу.

— Но почему ты спрашиваешь о них? Что тебе от того, как называются
эти деревья, эта улица и та улица.

— Трудно сказать... мне всегда нравилось извлекать какую-то пользу
из обстоятельств. Я просто хочу знать. И все,— произносит
она.

— Ко всему прочему я хочу знать, кому принадлежат вот эта фраза:
«Твоя хрипотца на износ напоминала простую траву под ногами,
которая была суха и терпелива, как овцы в зимней кошаре, как
твое ожидание у двери балкона, к стеклу которого ты
прислонилась лбом, глядя вниз, на накрененный слегка стакан с вином,
я говорю — акация, сияющая пыль...

— Я никогда не произносил такой фразы. Я бы не мог произнести такой
фразы вообще, потому что родился и вырос в Петербурге и мне
претят разного рода эмблематичные, прости, эпитеты,
наподобие «сияющая»

К тому же меня интересует сужение, сокращение, умолкание, но ни коим
образом не изложения неких приключений, хитросплетений
сюжета, словом, всего того, что позволяет при счастливом
стечении обстоятельств, как ты изволила выразиться, извлекать
определенную пользу.


Я вынужден сейчас говорить исключительно из-за некой неясности
нашего положения, местоположения, времянахождения.

Остальное не заслуживает ни мычания, ни даже усилия, затраченного на него.

Больше они не придут, уверяю тебя, и не повесят велосипедное колесо.

Достижение подлинного безразличия требует постоянного усилия. Зачем.
Всегда одно и то же. По легкой дуге катер забирает в
сапфировой глубине сна к пункту, где одутловатый человек в форме
«дает» визы.

Он дает визы и не спрашивает, зачем.


Я вижу Бродвей (там, «наверху»), как широкий проспект Буденого в
Ростове-на-Дону. Какое лекарство отыщешь для того, чтобы
утишить боль. Какую боль?

Боли не существует, как не существует происхождения античной
трагедии. Но есть та самая серебрянная нить, которой я хотел бы
тебя обвить, чтобы ты сказала — «довольно», «хватит», «еще».
Правильно. Почему, кстати, нельзя никого пригласить в свой сон
заранее. Типа, давай покатаемся... кто, почему. Где мы
разденемся и будем на полу, а на потолке, блики от воды. И
дерево, которое мы срубили, но не мы, конечно, а кто-то, кого
быть не может даже во снах.


Возможно, потому я раз от разу там их и вижу. Сердце бьется ровно.
Приложи руку. Да? Это оно.

Я бы хотел видеть себя твоими глазами, я бы хотел понять, как твое
тело становится моим, но не «я» мне важно, важно, как бы «ты»
видела, как ты превращаешься в меня и я в тебя, и никакого
зазора во времени, даже зеркальца бритвы не вставить.

А вместо этого: стареющая кожа, сто раз проговоренные непристойности
ради того. Хорошо.

Не видела, а ощущала. Согласен.

Я тороплюсь. Их трудно отличить от окутывающей их ночи, хотя это
может быть не ночь, но окрестности самого сна, среди которых
непонятно каким образом я иногда их угадываю, как тогда мелел
свет, сыпал дождь и скрипели голые сучья, а в двух шагах
Литейный и можно было пройти эти два шага, чтобы выпить с
Квартой свою рюмку коньяку.

— Дело в том, что умер не ты, а Кварта.

— Пусть так, но тогда, где он? Я, действительно, ничего не вижу.

По существу континентальное образование различных архитектоник.




***

Подробности с каждым разом даются с большим трудом. Иногда думается,
что лишние давно утрачены, а я бессознательно, но и
намеренно принимаю одно за другое, как сегодня утром со сна, когда
увидел на пододеяльнике солнечное пятно и подумал, что день
выдастся благоприятным, что солнечные дни холодной весны,
конечно, не редкость, но им нельзя отказать в некой манящей
тревожности, и обычно это проявляется в запахах, и вряд ли
стоит на этом останавливаться, потому что, конечно же, у меня
бывали такие дни в жизни,— но солнечное пятно на
пододеяльнике не имело никакого отношения к солнцу, это было пятно от
давно пролитого чая.

Какая книга была в моих руках, когда я потянулся к сигарете и все
это произошло? Теофраст, вот какая.

Да, Теофраст, не подлежит сомнению.

Растения, говорит она, словно и в самом деле утро,— а ночью она
сказала, что мне крупно повезло, а потом я рассказывал ей о
знакомом букинисте, который на днях вернулся из Германии, и мы
смеялись, придумывая его похождения в Гамбурге, когда он на
своем английском пытается узнать адрес приятеля, но ему дают
неверный адрес, и он, заплутав в порту,— какой черт,
спрашивается, понес его в порт? — попадает на улицу, пересекающую
канал, а он думает, что это река, а поблизости ни одной
автобусной остановки, хотя время от времени проезжают такси, но
это, собственно, не так уж и важно, потому что он внезапно
видит желтую стену, а над ней последним графитом
бесшумно-синее небо, а дальше стоят двое. Они, разумеется либо молчат,
либо оживленно говорят.

К нему доносятся обрывки их разговора, и он с облегчением осознает,
что понимает, о чем они говорят, он понимает, что это
русские, и, стало быть, он спасен, но они
начинают удаляться, и как он не прибавляет шагу, они уходят от
него, а вечера там наступают мгновенно. Знаете, как бывает? Ну и
что? Так и есть на самом деле. Вечера опрокидываются, как
чашка вчерашнего кофе. Мне пора. Только, Бога ради, не уноси
мою зубную щетку. Ни в коем случае, зачем она мне. После ее
ухода, на полу ванной я увидел сломанную пополам зубную
щетку. Бритва стояла нетронутой. Кто-то мог бы усмотреть нек...


...но чтобы удерживать разум в его постоянстве, необходимо нечто
большее. Быть может, вера. Иногда безумие. Я бы такого никогда
не сказал. Мне смешно даже подумать об этом.


Лексема «как» — единственное, что осталось от мира, управляемого
законом сохранения значений, различий между тобой и мной,
блаженного обмена в ложных предпосылках сходств. Чтобы смертный
увидел день и ночь между миром и нами, чтобы время не
растопило его зрачки, под стать воску, Бог создал «как». Бог,
вообще, страдает от присущей ему природы палиндрома. И так далее.
Но только не — боб, роза-есть-роза. Мы живы, и так далее.

Вопреки календарю, каждый рассвет снова является кратчайшей зимой.
Когда меняется фокус зрения, когда изменяет себя тепло в
одежде, когда отец говорит, что будь осторожней с этой горы.
Когда внизу все как в перевернутый бинокль. Когда по календарю
отец говорит о том, что надо быть осторожней, когда ты
повернешь не в ту гору, которая снилась маме перед войной, а
бабушка в ответ — чего там, все будет, не надо турбуваться, а
сон ведь и для того пришел, чтобы пожар в себе самом, чтобы
потом, много лет спустя, я, ладонью проводя по тебе, знал, что
ты — реальность. Тогда я — что? Кто тогда я? Я забарабанил
пальцами по дверце автомобиля и через мгновение спросил. У
меня вызывает сомнение обилие уменьшительных суффиксов после
того, как ее тело пробыло в воде больше месяца.

Никто не даст ответа. Нам никто не позвонил. Никто гроша ломаного не
даст за то или иное сравнение. Все думают, что мы были
любовниками больше месяца пребывания в воде. Что нужно даже
грамматическому соподчинению. Под снегом песчаник отыскивает
соразмерность шагов. Пчелы тоже ищут.

От «финала 106-й сонаты» Гайдна остался привкус тайком выкуренной во
дворе сигареты «Vega», обрез нотной тетради (Лейпциг), свет
на улице. Что отразится в блеснувшем лезвии прибрежных вод?
Теперь никакой тайны — несколько слов о Леоне Богданове.
Удивительно другое, всякий раз возвращаюсь к тому прекрасному
полдню, который провел с ней, когда хлынули муравьи.
Полярное сияние? Как бы не так. Кто виной тому, что на месте
Венеции в моем словаре стоит слово «осока»? Гарантий не
существует.

Уместно отметить, что не существует ни доктора Эрлиха, ни военного
госпиталя, ни книжного магазина, где отец по случаю купил
изумительный свежим типографским керосином том «Арабских
сказок». Прикосновение осоки вспыхивает порезом союза, сводя в
ничто иглы расстояние до облака, до поворота, тополя, под своды
различных отзвуков и тончаюшей гари, где брезжит
аметистовый призрак виадука. Однажды я порезал морду о волосы на твоем
лобке. Если не считать сообщения, отправленного по воздуху,
считываемого рябью света под веками.

Любая инверсия в моей фразе, Михаил, означает а) головокружение, б)
следующее в тот же миг раскаяние.

Я не веду дневников. О чем я стал бы писать в них? Пусть на первой
странице первого? А второго? А 1543-го? Стояла летняя пора.
Она пришла. Ее приход может быть вызван также осуждением
привычных догм. Но Уайтхед вовремя замечает, что «он был
внутренне закончен».

Какая все же по счету началась тысяча ночей? Начиналось ли вообще
то, что завершит себя в некой мысли о конце? — я пишу всегда.
Достоинство ли это? Мне сказали, что я плох тем, что никогда
не «кричу», когда это надо делать. Вообще, думаю, никогда
ничего не надо делать. Я в равной мере ненавижу и шепот. На
ухо; сползая, к воде, соли, к переносице, к груди, животу, к
реснице.

Добродетелью, по-видимому, является то, что я не испытываю страха и,
паче того, стыда, подобно тем, кто сочиняет различные
приключения, а затем куплеты, в ходе которых пышные уловки
сопутствуют не менее бравурным жатвам, и, более того, собирают
обильный урожай,— испытываю ли я страх или бесстрашие? Иногда
другое — отвращение.

Начинается ли, вообще, страх в том, что завершит себя в мысли о его
отсутствии? Это вольное допущение, обязанное известным
примерам об обезьянах и пишущих клавиатурах машин, кристальной
белизны манжетах, грифельной бессоннице, перемежающимся
вскрикиваниям о «публичности», притязает на множество смыслов,
один из которых привлекает своей безыскусностью, заключаясь в
том, что не прерывающему себя письму рано ли поздно надлежит
охватить все уже написанные, равно как и
существующие (в возможности) истории.

Человеческое лицо не повредит повествованию. Но их число (историй?
лиц? отношений?), невзирая на все укрепляющее себя сходство,
удручает.

Впрочем, при другом стечении обстоятельств этим можно было бы
утешиться. В том числе и тем, что записывается в данный момент
(любая банальность содержит в себе будущее любой интерпретации,
забаву богов),— о рождении демонов, их маловразумительных
формулах, яблоке, летящем долу, дрожи предрассветного
воздуха, о твоих пальцах, когда я внезапно увидел их в восстающем с
гальки сизом тумане среди чернеющих закатом крымских
шелковиц,— они казались так близки (пальцы? наверное), что зрение
отказывалось верить, обращаясь к таинственному, как романы
Мейринга, второму закону термодинамики (будто в самом деле
зрение может) и, конечно же,— об особом следовании слов,
сочетающихся в стихотворную строку, в которой беструдно угадать
что-то о траекториях крови, рукописях, веками дремлющих под
соленой дугой сарагоссова моря, всех этих scriptures,
хранящих весьма однообразные свидетельства того, как мертвые,
подобно снегу, сходят с лица земли в потоке потоцкой стертости.
Ягоды прошлого года. Песчаник. Как я люблю тебя, когда ты
никто. Да мало ли о чем.

Я приветствую вас, мертвые, воплощение неизбывного приключения
разума. И прохлады. Мне постоянно холодно. Зина непрестанно
печется о лишнем одеяле.

Порой сон разума порождает метафоры или одеяла. В тенетах
серебряно-капиллярной прохлады, даруемой дубовыми панелями
библиотеки,— был жив Гена Алексеев, сосед через косоглазие, поскольку
лишь вывернувшись неким фертом над подоконником, можно было
через двор на Гаванской увидеть свет в его окне,— которыми
было обшито «воронцовское» здание изнутри, я как-то набрел
после сонного полупьяного полудня не только на одинокий
остекленевший от срама давности глобус, но и на кипы «русской
старины».



Что я узнал? Ничего, кроме того, что было известно и не хотелось
знать. Но я, правда, ничего такого не знал до. Поэтому я еще
раз сказал себе: все существует в некоем сопоставлении, в
сокровенном сопряжении масштабов, напряжении шейных позвонков, в
том числе и «русская старина», и стол, и, в конце-концов,
раскрытое окно на Понт Эвксинский. Там мы были на путях
пелазгов. Там мы драли с хилых кустов плоды граната. Документы о
рождении говорят о другом. Например, о кулаке Фауста.

С другой стороны — почему бы и нет, и дуб, и цепь, и злато. И
артикль. Думаю, что критик, читающий это, не замедлит упрекнуть
автора в нарочитой бессвязности. Признаться, последняя фраза
написана исключительно по причине того, что не знал, как
ввести в повествование признание в любви, скорее, не само
признание, а рассказ о том, как мне однажды подарили t-shirt с
изображением «шара» IBM. Было ли это когда,— а если, то когда?

Надо отдать должное автору — напряженная борьба первого действующего
лица за свою честь весьма увлекательна, а сцена
неудавшегося насилия (одержимый страстью Кварта переодевается служанкой
/ автором и ложится с Сашей в одну постель) построена по
всем правилам эротической литературы, где кульминация обычно
наступает на словах «он коснулся моей груди и потом...» К
слову сказать, роман-то вовсе не эпистолярный и построен как
диалог о любимых родителях: в которых весь этот трансвестизм
нам наивно и добросовестно пересказывается.

Напоминаю, лет тридцать назад бытовали всяческие аттракционы
состязательности. В их число входили соревнования на скорость
машинописи. Где Елена, Феодора, Анатолий, Максимум, Мария, Анна,
Анатолий, Линор, Виктор? Львы и обнаженная христианка (я
коснулся ее груди, тогда и потом) на арене с хлыстом. Что-то
вроде плавучей оперы, закарпатского цирка Чинезелли. Наручники
или водоросли.

Число знаков (заметим, уже никаких опечаток), пробиваемых в минуту,
росло едва ли не с каждым месяцем. Изменялась линия пиджака.
Керуак шел ко дну.

Мы думали, мир принадлежит поэзии. Мы были уверены, мир принадлежит
музыке. Lyn Hejinian переехала на лестничную площадку дома,
где уже жила Janis Joplin. Я вижу это «назад». Человечество
шло к совершенству. Не покидала уверенность. Наряду с тем
технологи также стремились в вечность. Нас переметнуло к
Пастернаку. Gerald Bloom еще носил длинные волосы. На его месте я
бы этого не делал. Появилась «ромашка», лепестковая насадка
на что-то, двигавшееся вдоль уже ставшей неподвижной
«каретки». Однажды опубликовали письма Шкловского к друзьям.
Слишком поздно. Слезу смахнул только я, старый дурак.

Все стало достоянием распри. Позже — науки. Тем временем «ромашки»
сменялись. Гейзенберг приехал в Ленинград. Можно было
поставить «латинскую», «немецкую», причем все без обмана, вплоть до
той самой диакритики. Я приветствую вас, ромашки. Вот уж
кому во вранье не занимать.

Смешно сказать, но Игорь Андреевич Терентьев, который умер, сказал,
когда еще не умер. «Я ехал с ним (с Гейзенбергом) в
лифте три этажа. 10 лет я копил вопросы. Я полагал, что,
когда его встречу, он даст ответ на них или хотя бы попытается
это сделать. Я стоял и молчал. Потом он вышел».
Он
любил Вагнера, чужих детей, любил раздавать деньги
налево-направо, у него был редкостный диск с болгарским баритоном,
где тот, по наущению русских друзей пел в «князе-игоре» — «где
соколу в неволе не ебется». Он был физиком, который долбил
черепа тем, что нет ее без математики. Ее он любил больше,
чем физику и, как знать, возможно больше, чем я тебя. Еще
были живы тополя, они облетали. А я тебе все это пытаюсь
врулить без копейки денег.


Еще была жива тайная полиция, страсть к наживе, ядам и убийствам.
Теперь этого, насколько мне известно, нет. Попирая возможные
причинно-следственные связи, на сцену выкатился некто г-н
«шар». Футболка с его изображением застиралась до поднебесных
дыр. Может, и придумал, но забываю, поскольку пишу всегда. А
может, ничего не придумал. Дайте денег. Сразу.

Шар, как и положено божеству, содержал в себе все алфавиты и
метафоры. Попутно: одна из учениц NY обыкновенной школы 4-го класса
написала в ответ на вопрос, что такое поэзия: «Poetry is
like the alphabet all talking at once» (Kristina Logondata).
Одна из учениц стащила с себя трусы. Труды и дни. Думаю, что
вавилонский алфавит не был исключением. А где ты была в это
время?

A потом, там, где-то за кулисами сверкающих или матово грезящих
пишущих машин, начало свою жизнь чудовищное по своему
неестественно вещественному облику существо под названием «компьютер»;
там, после — все мгновенно исчезло из поля зрения.

После чего пропало поле зрения как таковое. Проблема с
«запечатывающими» известковыми (вещество забвения очевидно одинаково)
лентами стала плавно падать в категорию прошедшего времени.




***

Зажигая сигару, придерживая одной рукой разлетающиеся полы пиджака
над темным ущельем или над одним из мостов на Бруклин, я
воображаю себя пишущего на веленевой бумаге отточенным пером
дамасской стали: «Прошедшее время, родители, нежные
девушки? Их замечательные сиротские майки на ветру
августа?».
Убедительно, но не очень. Однако спорить не с чем.

Далее по сюжету наступает другое — мы начинаем понимать, что властны
строить не только слова в некоем порядке, но и саму букву
из «пикселей». Тогда, скажи мне, прошу, где они, нежные
соцветия моего стыда, страха и неизъяснимого счастья? «Я пишу
всегда». Но сводится ли состав утверждения «я пишу всегда» к
описанию действия «я», некой фракции грамматического
континуума, вовлеченного в смутное состояние и тем самым обрекающего
меня на нескончаемое усекновение тени
прошедшего времени? Усыновления. И обольщающегося им.

«Я пишу всегда». Поэтому в результате получаем категорию: «время
собственно(е) прошедшее». Эпоха соблазна. К слову сказать, меня
— ну, не так уж и очень, но все же соблазняло, когда
черепахи несли на своих спинах слонов, а те твердь небес, а там
сияла весенняя бритва звезды.

Перед зеркалом утром я увижу ее, чтобы прочесть код татуировки. Кто
поверит? Действительно, в какую сторону, на берега какой
Итаки отправляется Ахилл?

О да, это тот самый, это тот, кто не то чтобы все затеял, а потом
испортил, нет, вдруг понял, что он не там, где надо. Только
вот эту открытку, изображающую руины района, где мне довелось
жить, слать не следует, даже на день рождения. Я почти нашел
слово, ради которого пишу, что «готов писать всегда», если
это, конечно, еще надо.

А кому надо? Так вот, лишь только в ту пору, догадываюсь, был
возможен вопрос — куда проходит прошедшее время. Разумеется, даже
наивный человек, даже ученик Рамо может предугадать те или
иные ответы. Например, в дыхании. Верно. Тогда, куда уходит
дыхание?

Прошедшее время уходит в дыхание. Хорошо. В строение костей и
будущего? А можно ли, закрыв глаза и пытаясь, к примеру,
произвести впечатление, произнести — в.

Дело опять-таки десятое. Последняя позиция десяти предъявлений
закреплена вовне. Есть еще более непонятные вещи: стоит ли
тратить и так далее? Я приветствую вас, мертвые.

«Я пишу всегда». И знаю, что жизнь предлогов куда как таинственна.
Невыпущенный (из-за домогательств европейской цензуры)
последний том «Жизни Предлогов» Брема тем не менее продолжает
будоражить умы ценителей этих странных, не поддающихся учету,
знако-сочетаний. Мне было шесть лет, когда я впервые
сознательно убил муравья. Поскольку он был настолько меньше меня
самого, то машина моего бытия не замедлила с утверждением ее
безукоризненности. Иногда, когда позволяет свет и определенный
ракурс, человек, носящий очки, может увидеть собственный
глаз. Размеры глаза, разумеется, впечатляют. Глаз, оказывается,
тих, исполнен некоего покоя изнанки.


Ветви, деревья шелковицы, особенно на закате, вызывали в воображении
слуха слово «кость». Черны как утро. Черны как золото. Или
что другое. С тем, чтобы стать сумасшедшим, много не нужно,
следует лишь овладеть принципом понимания без-различия. В
прямом смысле этого слова. Допустим, берем спичку и видим, что
она ничем не отличается от такой же спички величиной с
квартал только что возведенных зданий где-то в районе
«северо-запада».


Они махали мне рукой из открытого серого porche’а 50-х годов.
Александра свистела в два пальца. Идет над барханами ветер, в рот
набивается песок, и к вечеру видишь, как рдеют далекие
хребты. Потом они тоже темнеют. С ее плеча свисала лохматая лиса
без морды. Ветер подхватывает тебя, словно вода, возносит по
кругам выше, а затем бережно опускает к земле, и уже,
словно лист сухой в потоке, стоишь над несущимися вспять тенями,
над смутными вещами, среди которых искрятся осколки
стрекозьих крыл, а также соль приливов, настигающих один другой. На
шее сомкнулось ожерелье из бессонных зубов будды.


В окнах стали появляться лица. Покуда гладь не простирается до
горизонта, где и солнце и луна суть одно и то же, но нет тревоги,
а есть только пыль, вращение, безмолвие воздуха. Кварта в
нетерпении щелкал пальцами и смотрел под ноги, потом на небо,
как если бы хотел показать, что, скоро пойдет дождь.

Я махнул в ответ и, на ходу, отвернув с вешалки кожаную куртку,
понесся к ним, чтобы избавить соседей от зрелища встречи друзей
после разлуки.

Саша меня обняла, будто никогда до этого не встречала и ничего не
произошло. «Вот видишь,— сказала она — Кварта их сделал». Она
пахла теми особыми духами, которые напоминают снятое с
летнего чердака уже давно высохшее белье.

— Что, собственно, сделал?

— Молчи,— воскликнула она.

— Хорошо. Тогда, откуда машина? — Спросил я, усаживаясь назад.

— Все по-порядку.— Кварта значительно мотнул головой.

Его нестриженые волосы напомнили мне юность, когда я не был плешив и
словоохтлив. Он сидел за рулем, но было видно, что посажен
Сашей туда нарочно, и что ему придется, прежде чем мы
тронемся, перебираться на заднее сидение, ко мне, и что пройдет
час, другой, и он с любого места неотвратимо поползет вниз.

— Видишь, он сумел,— сказала Саша, забирая на Троицкий мост.— Ты
даже не понимаешь, что мы...— Она не договорила, расплакалась и
прикусила нижнюю губу.


На Петроградской, в ресторане знакомого, они, без энтузиазма
перебивая друг друга, попытались рассказать историю, заключавшуюся
по словам Александры, в том, что год назад Кварта взял в
долг деньги и открыл издательство. Потому что ему надоело
слушать, как на разных конгрессах «лупят» одно и тоже. А
поскольку в его намерения не входило вообще ничего издавать, кроме
ее переводов, и то когда-нибудь потом, в неопределенном
будущем, потому что ей предстоит еще только начать и кончить,
разумеется, то он оказался в двусмысленном положении.

Издательство вроде как существует, сказал он и посмотрел вовне. Есть
визитные карточки.

— Кварта не поскупился и даже издал тематический план.

Простота всегда впечатляет.

— Что ты поставил в план? — Спросил я..

Что я поставил? Я делаю детское издание Гомера с
иллюстрациями. И детское издание Фрейда...

— С иллюстрациями?

— Я планировал заказать Комару и Маламиду. Мне показалось это смешным.

— И что же?

— Теперь не очень. Ничего... Буду писать письма, разговаривать, с
кем положено, куда-то летать. Тут еще одна деталь важна —
мэрия прониклась проектом и тоже пообещала денег. На случай.

— Какой случай, Кварта? Только что вышли переводы Лапицкого!

— А кто их выпустил?

— Петров.

— Петров, Иванов, Сидоров. Разве в этом дело?

— Не понял.

— А в том, кому я в нос дал,— театрально расхохотался Кварта.— И
ничего на самом деле издавать я не хотел. И, к твоему сведению,
не собираюсь.

— Изволь, а тематический план?

— Это часть общей стратегии.

— Ты думаешь, он знал, что делает? — Саша нежно погладила его по
голове.— Он это делал, потому что делать нечего. Это нетрудно
понять.

— Да,— сказал я.— Это легко понять. Не понять только, откуда у вас порш.

— Длинная история. Сейчас закажу водки и расскажу.

Кварта откинулся на спинку стула и на секунду уснул. Из окна я
увидел, как Диких со двора выводит «кадета».

Саша сказала что ей нравится официант у окна.

— Какой? — Сказал Кварта.

— А тот, который на Машкова похож.

— Ненавижу Машкова. Шопена ненавижу. Москву ненавижу.

— Слушай,— обратился он ко мне,— Давай съездим к чухне. Там
прохладно, там, вообще, притягательно, почти как у нас.

Кварта начал было смеяться, но передумал и замолчал.

— А что будет, если я ему дам денег и скажу, чтобы он меня ждал в
женском туалете? — спросила Саша.

— А кто тебе даст деньги на то, чтобы ты давала
кому-то деньги? — спросил Кварта.

Принесли водку и тут же все, без вражды, насмеялись вволю.

— Что случилось? — спросил я, и, как в том кафе, махнул рукой в знак
приветствия вошедшему приятелю.

— А вот что. Полгода назад произошла очередная книжная ярмарка. С
Москвы все поперли в Питер, в «Европейской» давали ужин, но
накануне утром надо было выступить на «круглом столе», в
университете, поскольку в кабаке всегда другие разговоры, а там
надо было как бы разговаривать по делу.

— Какому делу, Кварта?

— В том-то и соль, старик! Тогда они решили говорить о романе. Мне,
как понимаешь, с моим детским Гомером, все это — фикция и
черная магия. Ну, они толкуют. Половина не понимает, зачем они
там, но знает, что надо убить время до ужина, а с другой
стороны еще потому как им кажется, что вторая половина все
знает, а вторая половина думает, что все это знает первая
половина, и так далее. Главное, дождаться автобуса. Как бы то ни
было, я прихожу и понимаю, что, пойми меня, подохну. При
этом, учти, на мне вполне приличный пиджак, bow-tie, словом не
стыдно. Всё происходит на философском факультете, я там,
кстати, какое-то время учился, а товарищи давно преподают. Они
меня в буфет, потом в «Окоп», есть такое место в двух шагах
для офицеров Академии тыла, специальное; кто-то громко
портит воздух, кто-то думает, что бьет артиллерия, все падают за
мешки с песком с водкой в руке и кричат, что Чечня наша.
Играют. Я тоже кричал.

— Саша,— прервался он.— Я передумал, ступай, возьми денег и не мешай.

— Саша,— сказал я,— Не надо. Ему все равно не дадут сойти с места, а
если дадут, то деньги точно отберут.

— А мне все равно,— сказала Саша.— Мне он не нужен теперь. Мне нужны
вы. А сколько ему, интересно, лет?

— Лучше я бы тебе раньше денег дал,— мрачно сказал Кварта, звякая
вилкой о рюмку.

— А дальше? — спросил я.

— Ну, оказывается, это у них такая терка. Я же не знал. Они как с
цепи сорвались. Я зашел, а тот мужик, оказывается, уже полчаса
как им «впаривал», что сыт он, типа...

— Точнее, буклет с темпланом? — Спросил я.

— Нет, там рядом сидели авторы.

— Это плохо.

— Так мне это вообще никак. Я бы ушел, если бы не разговоры.

— А за сколько?

— А я вообще ничего ни у кого не брал, я честно взял в долг и начал
большое дело.

— Какое дело?! Кварта, остановись.

— Да. Может быть, я пьян. А тот, видно, трезвый был, когда орал, что
сашины переводы ему на хуй ненужны?

— Так ведь он Сашу даже не знает.

— Бланшо, по-твоему, он тоже не знает?

— Может быть, и не знает. Зачем ему знать?

— А я при чем?

— Закажи лучше водки.

— Не закажу. Я бедный издатель.

— Кварта, ты идиот, а не бедный издатель! — закричала Александра и
потянулась к пустому графину.

— Оставь, сейчас закажу,— сказал Кварта.— А потом начал нести про
историю, про Россию, а морда у него татарская, глаза, как
говядина, красные, а все: ой-ёй-ёй! класс! А он пуще того. Мы
всех вас, падлы, кричит, а это, заметь, он имеет ввиду меня,
потому что я вернулся из буфета и тихо стою у двери, чтобы
типа не мешать,— по пояс в землю, и только хрустальный щебет
жаворонка какой-то... над миром будет нестись...

— Что ты мелешь?

— Мне какое дело? Я понял, что я ему враг, и Гомер враг, и Бианки...

— И Фрейд.

— При чем тут Бианки? — с подозрением в голосе спросил Кварта.— Саша
не переводила Бианки.

— А дальше?

— Дальше спрашиваю кого-то из сидящих, чего этот мудак кричит. А он,
наверное, услышал и говорит, закройте дверь с той стороны.
Нет, говорю я, не закрою, потому что ты, козел, забыл
правила бизнеса, ты забыл, что на костях другого копейки никто не
заработает. Не рулёзно ты себя ведешь. Подошел и дал ему в
бант. Кстати, ты был прав, убеждая, что лучше всего бить в
нос.

— Это ошеломляет. И кроме всего — обидно.

— У него как из крана полилось. И да понесет каждый свою кару,—
закончил Кварта на низких нотах и прикрыл глаза красными веками.

— Не хочу я с официантом,— сказала Саша.— Забери меня с собой. У
меня голова раскалывается.

Я забрал. Потом — но никто и не намерен спорить, препятствовать,—
после всего дождь. Где мы живем? И что же? Разве это (остается
дождь, остальное убирается за ненадобностью бритв) — так
важно?


Да, скажу я, важно. Потому что это изменяет скорость отсечения тени
у высказывания «я всегда пишу». Я
приветствую тебя, давно существующую вне приветствий, снимающую
майку, идущую к детской постели, где никаких детей, и не знающую,
кто тебе в следующую минуту позвонит.

Возможно, мне действительно приходится порой писать. Это потому, что
я идиот. Иногда я замечаю на стене два-три слова. Я их
перевожу на свой язык. Мне какое дело? Возрастающая до
головокружения скорость, неуследимые пересечения намерений и
катастрофической неисполнимости, полная неподвижность барочного
«всегда», от которой перехватывает дыхание (не следует, право,
отказываться от испытанности некоторых «образов»), как от
созерцания воды, лишенной в бездонности собственной глубины,—
но что же дальше? Как дальше? Переводить со стены на язык.
Известь всегда известь.

И почему дальше? Многое утрачено. Мне снился сон. Типа гитарный
гриф. Надкостный.


«Я пишу всегда». Вещи и признаки исказили «первоначальный» смысл
немудреного набора повторений, называемого жизнью и вызывающего
теперь в лучшем случае если не раздражение, то недоумение.

Вещи и признаки, когда я пишу всегда. Скорость обычно разлагается на
пластилин ожидания и тошноту мытья рук. Вот почему
император ты, а не он или она или все мы вместе.


Как называлась та река? Чье лицо глядит на тебя с поблекшего в сепию
клочка фотографической бумаги? Если Ходасевич изумился
возможностью связи собственного отражения в зеркале: «я пишу
всегда» с неким образом, который, как ему казалось, хранила
память его матери, то что предстоит увидеть мне, глядящему
из-за зеркала на Ходасевича?

Устрашающую своей незаполненностью книгу.

В которой одна фраза «я пишу всегда» повторяет себя, как слепые
глаза пытаются разглядеть особенности неразличимой бессонницы
или восхождение воздушного змея.

Но я пишу «всегда». До самого конца, до побережья мертвых. Океан
привечает их, как.

К концу, когда ночей остается меньше и снов когда становится больше
(такое, в самом деле, порой происходит), пространство ими
занимаемое, цепенеет и не пульсирует с головокружительно
текущими образами разом. Ура. Мы на месте поэтических
сопоставлений. Я ненавижу тебя: даже, когда ты мне о любви, дело не в
этом, мне уже не под силу это понять и тебя в том числе.
Раньше было лучше. Намного страшней, но теперь лучше.

Из тех, что остались, немногие напоминают о мгновениях пробуждения,
когда мир какие-то считанные секунды пред тем, как
испариться и стать привычной картой взаимоотношения вещей и слов,— не
знаю, кто продолжит. Раньше было лучше. Намного страшней,
но теперь лучше. Еще раз. Поэзия состоит из постоянно
устраняющего себя сочетания: а) подозрительности; г) физической
выносливости, д) пристальности, е) безразличия. Дальше, как
придется. Где одна фраза «я пишу всегда» повторяет себя. Урок
словесности закончен. Однако, что значит это выражение?

Или же, кому не приходилось слышать эту фразу, либо ей подобную,
ничего не содержащую в сочетании нескольких, мгновение тому,
казалось бы, полных упоительного значения слов,— но вот уже не
что иное как остывшие, оплывающие по краям ссадины
иссякающего прикосновения к чему-то: как на стене, на фотографии,
где серое не переходит в свет, но отделено от него ступенями
неуследимой градации.

Теперь я думаю, что вряд ли мы с С. могли тогда даже во сне увидеть
(хотя, кому ведомо, как того хотели, не признаваясь,
разумеется, друг другу,— и что верно) — времена, что придут на
смену моей и ее жизни, которые безоглядно смоют наши и принесут
иные измерения длительности, определения, вероятности
сравнения, пауз, словечек, иные сочетания звучаний и начертания
букв, иное тепло тела, радугу других картинок в окнах, смех,
вкус ягоды, другой запах крови и книг, другой запах пота,
водорослей и снега. Мои губы прошивали путь твоих вен сверху
донизу и снова вверх, к твоему рту, которые ты прокусывала
насквозь, как речь, чтобы не кричать, когда следует крик, и
затем, догадываюсь, чтобы закрыть его сияние скупой солью.

Однако я не собираюсь задерживаться на бессмысленном перечислении,
где недолго утратить последнее, а именно намерение сказать о
возможном блуждающем желании взять «в долг»
у настигающего (пусть, скажут, настигшего) времени...
Возможно все. Включая опоздание. Но что это может значить? Не
следует задерживаться и здесь. Многие мертвы. Не нам составлять
список.

Понятно, такое желание ни у кого не убывает никогда, оно является
как бы условием желания вообще, но, при всем том, умещает
неисчерпаемое осознание вовсе неизъяснимого мига, когда
принимаешься ощущать, что вектор твоего убывания при всей
неотъемлемой дикой аритмии, алогичности пролегания в толщах предзнания
— устойчив, как ферритовая стрела полюса, летящая рассветом
в зрачок, либо как астматическое пение Cesaria Evora в
калифорнийском летнем book store среди тающего десятка
посетителей, слегка помнящих ее за пологом недоумения; как
известковый fog под нёбом,— да? — и все равно можно отвернуться,
обронить несколько слов (выбери наугад); можно скользнуть рукой
по твоему бедру, а затем, развернув ее, тыльной стороной
коснуться того, к чему тотчас устремятся пальцы, чтобы еще раз
окунуться во влагу, которая опять-таки повернет ладонь, и
только от пальцев медленно начнет подниматься мед бесспорности,
можно даже сказать беспечности, что после позволит
написать: «ничто не препятствует взять у нового времени «в долг» и
слегка прожить то, что взято», а далее — покуда не доведешь
безразличие до чистоты математического выражения,
непроизвольно перенеся по волокну на новый холст ненавязчивые оттенки
неотступного колера, от которого останутся лишь направляющие
histogramm’ы + цитаты из Вигтенштейна. Как от тебя, между
прочим. Мне не сказать — позвони. Не получится. Даже тут. Там
тоже. Ничто ничего не меняет. Помнишь? Конечно, помнишь.

Что возможно, действительно, счесть простым решением. Но есть
не-решение. Оно не просто и не сложно. Есть не-выбор. Он не
истинен и не ложен. Есть — это есть, но не было
или не будет. И в этом есть ничто ни коим образом не может
быть заведомо оговорено. Для простоты назовем это добрым
старым временем, чтением, одиночеством, письмом, едой за столом с
друзьями и вином, и вот твои пальцы уже у моего виска; нет
— забвением в восходящей памяти. Кому она на хуй нужна?

В таком решении нет ничего существенного, за исключением того, что
говорящий о нем, постоянно прерывая себя, пытается сказать.

Молчание говорящего непомерно. А кто слушает?

Из`ян молчания состоит единственно в том, что оно не скажет, тогда
как оно легко «пишется», рассыпаясь, подобно золе на южной
оконечности осеннего ветра, вместе с листвой.

Ну да пусть ветер соберет ее — относительно чего уверенность нас оставляет.