Комментарий | 0

Летопись уходящего лета (18)

 

 

 

 

Дворики, виноград и псы

 

В нашем городке небоскрёбов и всякой асфальтовой дури пока ещё не так чтобы сплошь натыкано. А окраины и подавно летом в непроглядной листве – особенно если смотреть из лодки в лимане: рядом пологие синие волны, а там вдалеке волны недвижные – крутые, высокие, зелёных всяких тонов и тоже как будто шевелятся и опадают, – сквозь дрожание зноя выныривают и тонут в них белые, желтоватые, пёстрые, с красно-коричневым верхом домики, башенки, будто надстройки корабля – а справа острый мыс крепости рассекает простор и плывёт, увлекая с собой это неугомонное цветастое море. Растёт здесь и дышит свободно всё живое и цветущее – укрывает от жара, оплетает заборы, плодоносит во дворах для хозяев и на улицах – для всех. А то выпучит корнями землю со всеми постройками акация или тополь: пили не пили, а порешило оно по-своему: «Думать надо было, прежде чем возле меня строить!»

Старинный центр городка приземистый, распланированный – служебные здания много что в трёх этажах; полно богатых когда-то усадьб, кое-где с арками, бельведерами, оградами из чугуна ручной ковки и расписными внутри залами, – не жалели возле них и земли для парков. Когда пришла к нам Советская власть, одну такую усадьбу отдали под детский сад. Там работала моя мама, и рядом с нею рос я – будто в неком знатном родовитом имении.

Ближе к окраинам городка застройки двух типов. Одни столетнего века: дома вроде нашего, с закрытым двором; массивные ворота вровень с лицевой стеной; стены из глиняных пацей (кирпичей) полуметровой толщины; на крыше не хлипкий шифер, а кровельное железо (но чисть его от ржавчины и крась каждый год); сад-огород в глубине за двором. А другие – новых поветрий, скороспелые, «душа нараспашку»: заборчик – тот же сельский плетень, иногда с ажурными завитушками и не страшными для воров сплющенными пиками наверху. Тут вперемешку и сад, и двор, и всякое барахло – и чем в них заняты хозяева, всем наглядно, для всеобщего же и спокойствия.

Но только если не захватила забор и крыльцо лоза с многоярусной крупной листвой. Как дали ей волю, вцепится в землю и тянет усы во все стороны – шевелит ими неприметно для глаза и кружит в пространстве, описывая конус. Что ни попадётся ей на пути, скоро станет с виду, как и она – густое и что-то в себе таящее. Это не деловой виноград – тому указано стоять рядками на тычках и быть разрежену, подрезану, опрыскану по расписанию – всякий листик и сверху и снизу. А тут лишь согнуть над крыльцом прутковую арку – и успевай только обрезать всё лезущее по сторонам. И будет вскоре накрыто крыльцо широким листом с лиловыми гроздьями под ними – и будут сидеть там любители местной и мировой политики, со стаканами и костяшками для «козла». Всем хорош виноград-верхолаз, только вино из него для самых простых и праведных: густо-кисельное, чернильного цвета, и бьёт в голову, как дрекольем. Но для сложных и грешных тоже подходит: сколько раз я задрёмывал под этим навесом в шезлонге, уронив на землю книжку, – вдруг очнусь, открою глаза: лучи, едва прорывая резное кружево, подсвечивают всякий листок своим, особенным оттенком зелени.

Во всех дворах невдалеке от ворот будки и псы на цепи. Они тоже двух местных сортов. Одни медвежьего склада, откормленные, лохматые – бурой, коричнево-рыжей и всякой такой серьёзной униформы. Держать их в плохом жилище – весь городок расплюётся, проходя мимо – потому будка капитальная, как и весь дом, свежепокрашенная, крытая толем и шифером, с мешковиной на входе и рядом с ней огромнейшей миской. На входящего глянет такой небрежно и медленно трусит к нему, громыхая тяжёлой цепью. Выбравши всю длину, не рвётся, не натягивает попусту – и громко, раздельно гостю внушает: «Гав!.. Гав!..» – и в глазах чувство долга и хорошо исполняемой работы.

А сунешься в иной дворик – еле впустит тебя ржавая перекошенная калитка. Повсюду как бы строительный хлам: полусгнившие доски, камни и шифер в чёрных разводах, вгрузшие в землю, с обтресканными углами; перед домом-развалюхой ещё при турках выкопан котлован – стены заросли, обвалились, кругом ни дорожки средь грязи. Там хозяин сидит и неспешно решает: чинить всю эту обузу или переезжать и строиться заново. Такого же вида и конура, а рядом с ней трясётся от холода нечто тщедушное, тонконогое, грязно-серое или пегое, в подпалинах самых жалостных расцветок... Глянет на тебя – не бежит навстречу, а тут же у конуры пронзительно: «Ав-ав-а-а-в-в..!» – мордой к небу и косится на тебя, заранее извиняясь, если рассердишься на такой приём.

А ещё жил во дворе у наших знакомых Шарик, не знавший цепи, с кудлатой свалявшейся шерстью, некогда белой. Свисавшие на морду клоки он резким и элегантным движением отбрасывал назад, как собачий Джеймс Бонд. Когда готовились к приёму гостей, Шарик спешил облачиться в подобающий дресс-код. Сперва он убегал со двора, разыскивал на улице хоро-о-ошую такую лужу и принимал в ней ванну. Затем у него была наготове куча песка или глины – и он хороше-е-енько так в ней выкачивался. Стряхнув лишние пылинки, он врывался на веранду и радостно прыгал гостям на грудь, добиваясь ответных объятий и поцелуев.

Немало среди наших псов и записных бездомных «киников». На таких имелась управа – особый спецназ, а по-народному «гицели». Приезжал «Газик» зловещей конструкции: за кабиной узкий и длинный ящик с выдвижной сетчатой крышкой – из-под неё доносилось жалобное скуление. Меня спешили увести с улицы в дом – но я успевал рассмотреть и по своему обычаю довообразить всё плохо видимое. Трое здоровяков ловили знакомую всей улице маленькую собачонку. Народ повысыпал из дворов и не безмолвствовал – возмущались, галдели. Гицель поймал наконец беднягу за шею петлёй на шесте и потащил за собой. Она не хотела идти – он вздёргивал её и нёс в петле – она плясала по воздуху лапами... Одна девица из толпы кричала и протестовала громче всех. Прежде чем от меня всё заслонили, в памяти отпечаталось: мужик с шестом набросил петлю на шею крикливой девке и поволок её тоже в длинный ящик...

Что до нашего дома, то особых диковин у нас не имелось – а имелся у нас во дворе пёс Жулик. Имя вовсе ему неподходящее – но это уж тонкости нашего южного юмора. С виду был он настолько обыкновенный, что всем было ясно: хорошо он себе на уме! Окраса неприметного, повадок не льстивых, пожилой, поседевший, поджарый – не жиреть же у такого хозяина, как мой дед. На чужих лаял в меру, на своих вилял хвостом, как по разнарядке и с достоинством. Как-то тётя Светлана, приехав к нам в гости из областного центра, принесла ему кушать и желая лучшего, пододвинула миску ногой. Поплатилась на всю жизнь шрамом на ноге – не глубоким, но и не мелким – как равнодушно выписанный штраф за нарушение приличий.

Я подходил иногда к нему и думал: как скучно ему сидеть здесь всю жизнь возле будки. Бабушка стелила ему туда тряпки для мягкого сна – он тут же вытаскивал всё наружу и спал на голых досках. Иногда дед водил его на лиман купаться. Ничто не выдавало в Жулике ликования: с отсутствующим видом стоял он, глядя в сторону. Тогда дед брал пса на руки, заходил в воду и швырял далеко вперёд. Какое же было тому счастье: не сразу плыл он к земле, а долгими зигзагами, и шуму и плеску было как от молодого. Но выйдя на берег, отряхивался с видом, будто сделал деду великое одолжение. Он разрешал мне себя гладить, но равнодушно, и глядел холодно, свысока. Какой-то он был иссушённый жизнью и будто со скрыто-надменными мыслями обо всех нас.

 

 

***

Что-то мне припоминается в связи с этим пёсьим взглядом... кто-то ещё так смотрел. А, вспомнил. Тут выходит диссонанс, – но сколько же их в нашей жизни, и не все ли мы к ним привычны?

Было то, когда мы с женой хоронили её умершего от болезни, уже взрослого сына. Стал он мне своим с восьмилетнего возраста, и растил я его в меру своих недалёких способностей. Когда вырос, помогал ему чем умел – до последних его тридцати шести лет. А что с того толку, если не было у нас с ним ничегошеньки общего? Я зарабатывал мало, потому что много читал, занимался философией, а летом спешил к своему идеальному миру. А он, как и все, хотел нормальной человеческой жизни. Однако, по моде девяностых годов, многоденежной и беструдной. Не сварив со мной каши, не поступив учиться, как мы с женой в нашей молодости, подрабатывал реализатором на толчках, распорядителем в залах игральных автоматов и на прочих ответственных должностях. Как подошла ему армия, уехал на дальние заработки: много там чего начинал и многим дал на себе нажиться. Потом возвратился к нам и жил в своей комнате – работал водилой такси, а досуг посвящал пиву и телевизору. Как ни войдёшь к нему – лежит на кровати, рядом бутыль, и смотрит всё что попало. Нравом был добрый; телом большой, толстый и мягкий; спать мог по двадцать часов, и сколько ни выпьет, никто не заметит, что пьяный. Котов и собак любил. Спросишь, бывало, у него: «Ну что, всё в порядке?» «Нормально, никаких проблем!» У него-то их не было, да только он у них был. Зимой схватило в спине, закололо – в больницу. Потом как прорвало: в другой, в третий раз, две операции подряд. Встретился я с хирургом, он мне с искренней досадой: «Сделал что мог – да что же он такой хилый?..» Понадобилась срочно кровь. В больнице сказали, что нет, дали мне взамен телефончик. Деньги нехилые – сговорились. Приехал чувак на чёрном «мерсе», в чёрном спортивном костюме. Вежливый такой. Даю ему пачку: «Пересчитайте...» «Не нужно... вот талоны... – удачи вам!»

А похороны знатные были. Его друзья-таксисты съехались со всех парков и ревели гудками так, что вытекали у нас последние оставшиеся слёзы. На кладбище поцеловали мы его, кинули на него землю. Кто-то задышал мне в ухо: «Ребятам, что копали, не забудьте! Вон они стоят...» Петляя между могил, пробрался я к кучке людей в стороне. Старшего нельзя было не признать: опершись на лопату, он один из всех смотрел в небо и не замечал меня, пока мой кулак с бумажкой не ткнулся ему в замызганную фуфайку. Тогда взял, надменно взглянул на неё, потом вбок и наверх и приподнял одну бровь... Что ещё мог чувствовать всякий, у кого только что засыпали землёй близкого человека? Какой-то страх – «Может быть мало?!..» – и с чего бы мне быть исключением?

 

 

Такой разный октябрь

 

Сад за чужбинным городом который день стоял почти прозрачный. Всё с него посносил вертопрах ветер: то нагонял облака с колючим дождём, то разрывал их в клочки, расшвыривал, ненадолго стихал – и тогда всё замирало и цепенело в глубоком и ясном, прорезанном острыми тенями пространстве.

Сорвавши последний лоскут, ветер взвыл и унёсся куда-то. Сад уже не отмахивался от него ветвями, только слабые вихри крутились между деревцев, в них догоняли друг дружку листки и соринки и вдруг оседали, стелясь по земле пушистыми пёстрыми кольцами. Прямые аллеи пересекались неровными вывозными дорогами и сужались вдали как тоннели; всё плотнее смыкались по их бокам бурые и серые переплетения – и сквозила за ними, оттеняя решётчатый узор, полоса жгучей синевы. Сырые рыхлины оседали под ногами и расползались, засыпая свернувшиеся листья и сморщенные, в белёсых оспинах, останки давно упавших яблок. Ещё пригодные – яркие, броские – редко где виднелись в бурьяне под стволами, среди оползней черной земли – будто нарочно нарисованными красными и зелёными сигнальными пятнами. Смеркалось, руки стыли от новых протяжных порывов, – с вышины кто-то огромный тяжело, с присвистом дышал на остывшую землю – всё реже, медленней, неотвратимей.

А дома у нас разгулялась в полудни теплынь. Приехал в отпуск, брожу по двору, ещё неостывшему саду, потом иду на берег лимана – и будто сразу начинаю прощаться, толком не поздоровавшись. Лето теперь минутный сон, а пробуждение – тихий звон утренних заморозков. Он благовестит к огромному чуду – каждому часу нашей жизни. Но как научиться их проживать не так же, как раньше – не замечая? Ещё недавно ничуть не страшился пустот в своём бытии, а теперь начинаю дрожать над всяким копеечным мигом. Но только быстрей оттого сливаются в струйки они и журча утекают сквозь пальцы.

Утрами едва плещут о берег вязкие от холода волны, с илом из отмерших водорослей и ещё живым зелёным водном цветении. Долго висит, не светлея, рассветная мгла, и цепко ползёт по стеблям желтизна. И пар над водой словно изморозь; комары тоже мёрзнут и глухо гудят над ухом, ища от тебя хоть тепла, а не пищи. У поверхности вьются мальки, тычутся в шелуху от макухи (подкормка для рыбы из выжатых подсолнечных семечек), цепляют и дёргают леску – и вдруг летят врассыпную. Сразу за тем закачались камышовые стебли, и листья на них зашуршали без ветра. Кто-то серьёзный под водой протискивается сквозь заросли к масляному запаху. И вот клонится набок поплавок – и подсечённый не идёт на крючке по-весеннему недоумённо, куда ни поведёшь, а противится всей нагулянной летом силой, рвётся полукругами по сторонам – и долго потом копошится в сетке и щёлкает хвостом.

Всё вокруг в новых неясных поползновениях – дрожит и млеет и медлит решиться на что-то. Совсем уже день – золотой, и знойный, и звонкий – но почему не веришь тому? Такой же как летом солнечный ливень, блики слепят на ленивых волнах, над ними вьётся рой мошкары – вдруг рассечёт их вёрткая чёрная тень – и вновь истомлённая синь навалилась на дальний почти невидимый берег. Будто минутная стрелка застыло на месте всё что вокруг, – но внезапно видишь его в каком-то неясном темнеющем свете – и небо тускнеет, и стрелка уже далеко от себя, и всё будто шепчет тебе: «Близки холода...»

 

***

Увлёкшись этой полдневной жарой, вчера изрядно прозяб на канале. Ухожу на него рыбалить, когда совсем захолодеет лиман, сорвутся штормы, и добывать лодку только себе на проблемы. Но была бы охота, а проблемы тебя отыщут везде. Здесь, в береговых зарослях, как бы укрытие от непогоды – как легко себя в том убедить! И я убеждённо храбрился, когда налетал и свистел заряженный дождём ветер, ненадолго стихая. И тогда начинали дрожать и плыть берега у воды, в сухом бурьяне вперемешку с вечнозелёным на маслянистом торфе – выгибаясь, корчась, будто выкарабкиваясь из трёхмерного своего обиталища. Я сидел на застеленной кочке на краю залитого болотца и утомлялся этими текучими миражами. Переводил от них взгляд на свои ноги в сапогах – их носки шевелились будто чужие, и на илистом дне под водой вздымались и вырастали грибовидными башнями миниатюрные атомные взрывы. Только под вечер засверкала закатная занавесь, и протянулись огненные струи в фиолетовых разрывах. И меня наконец затрясло – сильно и сладко-уютно. Переправляясь с болота на материк, я представлял, как дома заберусь в ознобе в постель и буду долго дрожать среди этих четырёхмерных миражей – до того ослабевший, что даже ленясь и заснуть.

Практический вывод: если вам стало сладко без движения – даже не на морозе, а в продуваемой сырости – значит всё очень горько, и самое время паниковать. И ещё, по поводу закалки. Это нужное и не такое трудное дело, но вовсе не всё в организме к нему отзывчиво. Такой дрессировке хорошо поддаются дыхательные пути и носоглотка. А поясница и суставы к тому безразличны – и сами вас выдрессируют так, что станете боязливы, как в нежном детстве. «Поясницы паясничают, а паяцы постанывают»

Что здесь главное: научиться в нужный момент концентрировать запасённую организмом энергию. У тех, кто купается в проруби, на этот короткий срок всё внутри напряжено, твёрдо и как бы гладко – заразе не за что зацепиться. А попробуй кто из них на слабом сквознячке побыть расслабленному, томному, рыхлому – и не «моржей» тогда увидим, а неудобно сказать кого. Это видимый след неустанного внимания к нам сторожащих повсюду микробов. Их умение поймать нас, небдительных, – недаром они в эволюционном плане намного старше и мудрее всякой земной живности. Энергическая подвижность и всечасная собранность – лучшая броня от болезней, да только её ненадолго хватает. Категорично избегайте отсыревшей одежды в сочетании с токами воздуха! Когда вам при этом тепло, это микробы коварно вас расслабляют, подобно как комары перед укусом смазывают кожу обезболивающим соком. Говорю это как привыкший пару раз на году скрючиваться от последствий своих идеальных рыбалок. Если же есть в этом некая спорная польза, типа «Немощь физическая – наковальня здоровья духовного!» – то оставим её в запас всего от нас не зависящего и непредусмотримого.

Утром вяло выполз на божий свет. «Задувает... – низовка?» – подумалось мне, когда рвал на полянке в саду щавель для борща с вчерашними бычками. Всё внутри было леность и смутность. Задумчиво выкатил велик, поехал нарочито медленно, свернул к лиману – только взглянуть, вернуться и снова залечь. Издалека стала заметна гладкая серебристо-стальная полоса у берега – как закалённое стекло, если смотреть на него под углом. За ней то колыхалось, то разглаживалось от береговых дуновений облачко ряби, и мерцал там и сям неяркий осенний отсвет. Не веря глазам, рванул в ту сторону, промчался по Заливной... Всё было едино, откуда и куда смотреть – везде эта чистая широкая прибрежная полоса и лёгкое за нею прерывистое шевеление.

Никогда я не чувствовал себя здоровее, придя туда через час. Вода остыла под вчерашним ненастьем, нагнало её с лихвой, и была она как разлившийся глицерин. Едва дотянулся, чтобы выкосить чекмой лужайку на внешнем краю камышей – в обнимку с ними висел над чуть зыблющимся сверкающим зеркалом. Потом небо сгустилось и неслышно заморосило бегущими кружевами на глади. Ожила вчерашняя лихорадка и всё во мне оживляла, бодрила и даже лицедействовала. Кто-то внутри меня старший и мудрый укорительно качал головой, когда разбирал я удочки в столь небывалую пору. А кто-то другой, романтичный, припоминал стихотворённое: «Нас дождь осенний хлещет без пощады...» И ещё кто-то третий впутывал сюда логический контрпример, коим сэр Джордж Мур атаковал теорию «атомарных фактов» Людвига Витгенштейна: «Идёт дождь – но лично я так не считаю!..»

Я успел побыть этими многими и разношёрстными личностями, пока закреплял рюкзак на сломанных стеблях и приноравливался к подводным кочкам. Дождь то мельчал, то совсем стихал – тихо пульсирующий, ласкающий, намекающий – и всё странней всё казалось вокруг... Было ли время осмыслить, что со всех сторон уже обложил меня идеальный мир? Он был бы бескрайне добр ко мне, если б умел меня замечать – бывши, впрочем, в этом в ряду со всякой природной стихией. И я был тогда в своей человечьей рвущейся к цели стихии – но как и во сне, когда силишься оглянуться, узнать куда попал – но что-то влечёт дальше, и мелькает по сторонам не то до боли знакомое, не то чудные, но чуждые миражи. Предо мной простиралась открытая ровная бесцветно-матовая плоскость – от неё наползала на всё что вблизи как бы тонкая плёнка ртути, обнимала заросли дрожащим отливом – и что-то местами искрилось на нём. Всё глуше сгущалось и пасмурнело, но вновь и вновь прорывались эти просветы – как если б сигналил где-то вдали проблесковый маяк. Потом наползли сверху пласты, сомкнулись – и понеслись под ними клочья тёмного войлока. Высылала гонцов ночная гроза.

Я упрятал в рюкзак не помнится сколько крупной добычи, пока ветер заворачивал и стихал, нагнетая тревогу. Вдруг зашумело, гремело всё ближе – я успел выбраться на берег до первого шквала и холодного ливня с молниями. До полуночи правили «страшный суд» над городком – много всего залило и поломало. Сидя в своей комнатке на диване, накрывшись одеялом, слушал я как свистело и колотило за запертой дверью, – временами задрёмывал, и всё заступал недавний покой на водой и эта ртутная наледь на стеблях и листьях – и сонно, ознобно всё это слагалось в какое-то странное целое...

Внезапно сильный грохот и треск – и совсем рядом со мной! «Ну вот, добралось и до меня...» – мелькнула бесстрастная почему-то мысль. А это один из крупной добычи очнулся, да как запрыгает в холодильнике в железной миске под крышкой!

(продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка