Комментарий | 0

Пьяные ночи призраков. Вторник.

 

 

Бар чист, будто корова его языком лизнула. После смены, как бы ни гудели ноги, – уборка. Не терплю, когда на следующий день приходишь, и солнце выставляет тебе на глаза всю грязь, что вчера не доели, не допили, затоптали, не вытерли.  А так только пыль золотит на полу.
Лью, разливаю, посматриваю на столы. В глубоких бокалах – голову младенца можно сунуть, катается свет, в бутылках подмигивает жидкость, и бочонки нетерпеливо вздыхают, заждались за утро. Подкатывает «волосатик». Добродушный нос, с лица сходят летние веснушки, кожа на висках шелушится – ему бы шампунь от перхоти для своей шевелюры, или хоть какой шампунь, посбивать сальные сосульки с головы. Пальцы от табака желтые, ими он стучит по стойке – та-тата-та. И пока я наливаю ему пиво, заводит серьезный разговор:
- Почему тебе бар как-нибудь не назвать? Пришпилила бы вывеску, проще стало бы объяснять, как нас найти.
- Кому надо, и так найдет, - осторожно возражаю, молодой «волосатик», не бог весть, какая птица, но не хочу заедаться с клиентами. Не объяснять же ему, что бара тут нет и в помине. Ото всех, кто в чинах, на службе, слепота дверь скроет. От свободных и злых – дурман, чтобы память потеряли. А прошлую вывеску сняли, чтобы не светиться.
            Человек в радости сюда не попадет. Лишь горемыка горький, лишь тот, кто стоит на краю или одной ногой висит над краем. Те, кто заблудились в жизни, и в городе. Кто ищет забвения, тот находит мой бар.
- Брось, у каждого хорошего дела, должно быть имя. Могла бы назвать… ну, не своим именем, оно у тебя девчачье… хотя бы «Цезарь». Но, кажется, я уже видел такой бар, - задумчиво тянет он пену с края кружки.
- Кто тут помянул славное имя Цезаря всуе? - некто кудрявый, в одноцветной тоге с венком из суповых листьев, влез на крайнюю табуретку, строго взглянул на «волосатика»-плебея, тот сделал вид, что с рождения ни слова еще не сказал, отполз за свой стол.
Кудрявый недовольно поджал губы:
- Что у вас пьют? Есть вино?
- Есть римская настойка.
- О, давай.
Посмаковав последние капли из перевернутой рюмки, он вперил в меня острый полководческий взгляд:
- Знаешь, что у нас общее, Цеза? Кроме имени? Я тоже в шестнадцать лет потерял отца.
Прячусь за стойку, делаю вид, что вилка об пол звякнула.
- А сейчас узнал, что в мою честь назвали салат с гренками!
Поднимаюсь в полном недоумении. Салат? Причем здесь салат? Ах, да, он ведь, наверное, Цезарь!
- Цезарь Кардини назвал его своим именем.
Но с императором спорить нелегко.
- Ну, а итальяшку этого в честь кого проименовали? В мою честь. Не думал, что славное имя Цезаря будет покрыто салатными листьями и запятнано оливковым маслом.
- Если бы его назвали Гай или Юлий, тогда бы точно в вашу честь.
- Брось, из всех Римских императоров я лучше всех знаком современному эмо-поколению, и, боюсь, исключительно, благодаря проклятому салату.
- Отличный салат, кстати, только курица в нем от лукавого. Собственно, ее и нет в классическом рецепте. И анчоусов тоже нет, - но рыба в «Цезаре» уже извращение, - надо как-то и разговор поддержать, и клиента задобрить, а то чудить начнет, скандалов на исторической почве не обрешься.
- Пырнуть бы этого Кардини кинжалом, да жаль, он уже умер. Всегда думал, что о смерти сказать сложнее, чем убить. Но сейчас не тот случай. А что угости-ка меня этим «Цезарем», посмотрим, что он за фрукт… или овощ.
- Дог, один «Цезарь оригинальный» для римского императора!
- Чего кричишь? Проголодалась? – высовывается из кухни Дог.
Я рукой показываю на клиента в тоге, но того уже нет, наверное, отправился переходить Рубикон, лишь два засушенных лавровых листа остались на стойке вместо чаевых.
            Косые тени лежат на полу, как часовые стрелки, показывают, сколько осталось до его прихода. День ото дня все хуже, себя не узнаю, вот уже и за работой о нем думаю. Не Наманикюренного ждать мне надо, а черного парня с крыльями в маске горгульи. Однажды он придет, сметет со ступеней пепел краем плаща, под которым трепещут крылья, обнажит меч, с серым от чужих страданий клинком, двумя пальцами потянет на себе локон моих волос, и отсечет прядь острым лезвием. Спрячет на пояс в кожаный мешок, и тут же я грудой кожи, волос, тюля упаду на пол, а он, выпьет рюмку за труды,  подхватит мою душу, выйдет из бара, перекинет плащ на грудь, развернет крылья, похлопает себя ими по бокам, для верности, и взлетит в низкое небо.
Наманикюренный приходит в осенней темноте.  Мерзлые уши и нос клюквой. Морщинистый, как печеное яблоко. Слишком поспешно бросаюсь к кружкам. Он здоровается с «волосатиками», и неожиданно кивает мне. Отвечаю тоже кивком, прячусь за бочку, и так трясусь, что боюсь пиво нести, – расплескаю. Но за пивом он подходит сам.
- Добрый вечер.
Так и хочется ответить, как та девица: «Кому добрый, а кому не очень», хоть вечер ничего плохого мне не сделал. Наверное, так говорят не только от расстройства, от обиды на какого-нибудь Рубаху, но и от неловкости. Мне, правда, неловко перед Наманикюренным, не знаю, что сказать.
- Тяжелый день? – спрашивает он.
Мои щеки наливаются соком, глаза едят дерево стойки. День, как день. Все мои дни похожи. Чего он вздумал со мной заговаривать? И я не немая, слова вперед меня родились. Но в баре даю выговориться другим, они ведь за тем и приходят, и за свои излияния деньги платят. В баре я почти рыба, только с Догом могу парой фраз перекинуться. Мои плечи взлетают к ушам, опадают, как листья.
- Ладно, не буду надоедать, - он забирает кружки и отходит к своему столу.
И хоть лицо у него разглаживается все больше и больше от каждого глотка, все равно его возраст не по мне. Видно, что одну жизнь он уже прожил.
- Возраст – иллюзия. Не возраст нас отпугивает, и не возраст привлекает, - подмигивает дядюшка Зигги, захватывая в плен гильотину для сигар. Будто всегда тут сидел, вперившись в меня глубокими глазами. – В людях мы видим отражение своих чаяний. Нам что-то нужно от них, поэтому они притягивают наше внимание.
Притягивают… верное слово. Вращаюсь вокруг Наманикюренного. Мыслями, конечно. Надеюсь, он не видит, как я взглядом ощупываю его рубашку, каждый день нового цвета, его порхающие над клавиатурой ногти, каждый палец в отдельности, приспущенный галстук, за полтора месяца их набор повторился с точностью до узора, пиджак без единой пылинки. Кажется, еще напрягусь и смогу проникнуть в переплетение нитей его одежды. Дым сигары венца дурманит мозг, заслоняет Наманикюренного, и на первый план выводит темные глаза дядюшки Зигги.
- Цеза, ах, Цеза, - качает он головой.
Стыд давит на лоб, злюсь на венца, хоть он и не причем. Виной всему мои дурные привычки.
- Вам, что, Зигмунд, делать нечего? И в неурочный час вы явились, до полуночи еще далеко.
- На том свете мало занятий по душе, - вздыхает он, будто каменную глыбу сокрушает. И я стыжусь уже того, что обидела венца. В самом деле, пусть приходит, когда хочет, не мое дело – его расписание.
- Напряжение должно выливаться в удовлетворение, иначе возникает невроз, - монотонно гудит дядюшка Зигги. Оказывается, не так просто обидеть этого деда в старомодном галстуке. - Когда-то невроз считали не настоящей болезнью, пустяками, по сравнению с бубонной чумой, но в просвещенный век он показал свою разрушительную силу. Кого он берет? Молодых, половозрелых, работоспособных, а делает из них слабовольных хлюпиков, несчастных людей, пускающих свою фантазию и трудолюбие на то, чтобы воздвигать защиты против его величества невроза, и удерживать течение своей жизни в подобии нормального.
- Зигмунд, вы мне лекцию читаете?
- Нет, нет, - отмахивается он. – Какие лекции? – а смотрит так, будто во всем мире, кроме меня никого нет. С таким участием. Вот бы научиться смотреть на людей, как дядюшка Зигги, чаевые падали бы в карман Ниагарским водопадом. – Скажи, что тебе от него надо? Скажи себе, и мне, скажи честно. И ты сразу это получишь. Наша основная беда в том, что мы не умеем желать, а если и желаем, то не можем сформулировать своих желаний. Таим их в тайниках, - сочно чмокает он. – А нужно бы доставать, встряхивать, проветривать от нафталина, одевать и носить на всеобщее обозрение.
            Подумать только, один Наманикюренный, может вызвать сотрясение всей души. Говорила себе, предупреждала, - относись к нему как ко всем, как к «волосатикам», «пузанам», «косушникам», как к прохожим, случаем занесенным. Нет, лишний раз взгляну, на следующий день – два лишних взгляда, через неделю – спину провожаешь, и понеслось – ты по нему скучаешь, дальше – считаешь часы. Пятницу и воскресенье – ненавидишь, в субботу – гадаешь, придет или нет. И хочешь все знать о нем, хочешь, чтобы про него говорили, все равно что, только долго и при тебе. Но «волосатики» редко про кого, кроме себя говорят. А Дог, лишь кивнет на стол: «Пришел с ногтями», - и все разговоры.    
            Сначала его ногти гадливость вызывали, не привыкла среди черной каймы на руках «волосатиков», видеть отполированную краску. Потом – снисходительную ухмылку, чудит старикан. Чуть погодя – удивление, как это он умудряется каждый день их в новый цвет красить и оттенков же, черт побери, не у каждой маникюрши сыщешь? И не смущается он, нисколько, всегда руки на стол выкладывает, ладонями вниз. Без зазрения совести по клавиатуре летают все десять. И если коричневого или темно-синего можно и не стыдиться, то, что делать с алым или бордовым, фиолетовым или клубничным? Он бы еще перманентный макияж себе наколол. Или подтяжку лица сделал, она бы ему точно не помешала, сбросил бы лишнюю кожу. Сейчас его ногти меня даже веселят, сама с собой держу пари, в какой цвет нынче выкрасит. Угадываю – вознаграждаю себя рюмкой водки на кухне, после его ухода, но только пока Дог мечется в зале.
Рюмку споласкиваю, нос у Дога чуткий, и вытираю полотенцем, чтобы капли меня не выдали. Из рюмок ведь воду не пьют. Если есть разрезанный лимон на доске, заедаю ломтиком. Один, последний лежит – оставляю, как бы Дог чего не заподозрил, и если два – тоже не беру. Слюна во рту набирается, кислого хочет, но терплю. От водки хорошо, душевно становится. Она будто по животу вниз проходит и по позвоночному столбу вверх, в голову возвращается, торкает в затылок. Язык только сушит. И в глаза сразу блеск бросается, становятся они, как блесны. Поэтому глаза прикрываю. Да и с закрытыми по всей кухне пройду и к стойке выйду.
            Раньше, уходит – уходи, черт с тобой. Чуть грусть трогала, когда он из-за стола поднимался. Но ждешь его посвежевшее лицо у стойки, деньги принимаешь. Следишь за полуулыбкой, она шире день ото дня. Посмотришь вслед – вот и все дела. Теперь, как сердце с веревок обрывается – уже? Неужели, пора? И понимаешь, кто-то его ждет дома, раз он до полуночи уйти норовит. И боишься, что он к стойке подойдет, и не хочешь, чтобы Дог у него расчет принял. Его сдачу я медленнее считать стала, два раза уже ошибалась. Он только морщины у глаз собирает, ему весело. Мне – стыдно, будто обокрасть его хочу. А на самом деле – задержать. Не решаюсь ему в лицо посмотреть, и, глядя в затылок, сожалею, что не посмотрела. Он уходит, не оглядываясь. Накидывает пальто – стряхивает с плеч бар, и меня, и Дога. Все, что его не касается. Уходит сам собой. И могу поспорить, уже у двери его лицо вновь скукоживается.
            Решила для себя – ни взгляда, ни вздоха, даже мысли себе о нем запретила, - и в баре и без того полутемном, еще темнее стало. Тени поползли по стенам, затягивая их тоской. Уже по нему скучаю, как будто он сгинул за далеким краем. Горюю, точно больше его не увижу. По идее, так и есть, ведь мне больше нельзя на него смотреть. И от тоски, и от жалости к самой себе, тянет выпить. Да не пива, и не рюмку водки, а коньяка – полбутылки высосать, как клоп. Коньяк хорошо анестезирует печаль. Только тайком не получится, и пробовать нечего, Дог увидит. Бутылка – не рюмка, в кулаке не спрячешь.
Поболит – и затянется. Всегда так с ранами бывает. Кто-то внезапно пронзает тебя насквозь, и увернуться не успеваешь. Главное, не чесать, не раздражать, менять стерильные повязки. И затягивается, только время нужно. Чем больше времени пройдет, тем вернее, что и следа не останется. Знающие говорят: рубцы не заметны, даже забываешь, что когда-то в этом месте болело. Но, раз он заметил, значит, не просто болит – кровоточит. Кровоток жгут останавливает, закрутить его спиралью, концы – в зубы.
            Пустяки, доработала хмуро, уборку сделала и домой пошла. Прыжков Дога за спиной даже не слышала. Зашла в квартиру, свет в кишке-коридоре горит. Наверное, Студент оставил. Иногда так делает, когда не в силах на кухне сидеть дожидаться. Свет включит, и спать ляжет. Вроде, ждал и не дождался. Сообщение такое мне оставляет. Бабуля-Одуванчик его костерит на все корки. Счетчик на всех мотает. Но Студент защищается, однажды подслушала:
- Я для Цезы. Чтобы она пришла, не споткнулась, не зашумела, вас не разбудила.
А старуха ему:
- Да твоя Цеза в темноте видит, как кошка.
Бабуля-Одуванчик права, темнота меня не пугает. Но и свет в коридоре по ночам радует. Вот странно, сам Студент меня раздражает, а свет, им включенный, - радует. Какую бы интерпретацию дядюшка Зигги выдал? Хотела сразу в постель лечь. Даже разделась, за одеяло взялась одной рукой. Нет, поняла, не могу. Свитер, бывший отцовский, натянула, он мне до коленок достает, рукава бубликами закатала, на кухню вышла. Выпила воды – не помогает. На табуретку села, босые пальцы поджала, сижу. Грудь горит, левой рукой ее растираю, потому что если правой тереть – еще сильнее в жар бросит. Правая рука дана нам от солнечного света, левая – от луны. Правая греет, левая охлаждает, но и эта методика меня уже не спасает.
            Не удалось выпить перед отходом. Дог ни на шаг не отходил, все время что-то рассказывал, спрашивал. Отвечала вроде. Что, не помню. Если невпопад, - не беда, Дог подумает, сон меня валил, мысли путал. На самом деле, в ушах – шум крови и одно долбит – выпить, выпить. Что угодно выпить, но лишь то, что горит. Еще одна странность, то, что горит, пожар тушит. Как это интерпретировать? Интересно, у дядюшки Зигги на все случаи шаблон объяснения припасен?
Дома из выпивки не держу ни капли. Еще соседи дознаются, позора не оберешься. И можно будет забыть про деликатное отношение Животастого Дяди и Рубахи-Парня. На выпивон приглашать будут. Так они друг друга зовут, иногда к Паре молодоженов подкатывают, Студента пару раз соблазняли, но он - им: «Мне мама пить не велит». Они – ему: «Так мама не узнает!». А он: «Как не узнает? Я ей все рассказываю». Подумали, что дурачок, и отстали. Пара молодоженов хохочет и отказывается, что им с мужиками пить, они бутылку мадеры купят, на брудершафт выпьют и любовью занимаются, старушка и без слухового аппарата их слышит.
Но чувствую, если уснуть не удастся, плюну на репутацию, к Рубахе постучусь. Как же тяжело себя унять, пальцы прыгают, в висках кровь грохочет. Не понимаю, что со мной. Любовная лихорадка? А вдруг, от нее умирают? Даже от такой однобокой любви, как у меня. А может, только от однобокой и умирают? Умру, сидя на табуретке? Стану мумией, засохну к рассвету в сидячей позе? Или расслаблюсь, упаду на пол, руки разбросаю, ноги разъедутся. И вспоминаю, читала, когда Цезаря ударили ножом в горло, правой рукой он прикрыл голову, а левой придерживал тогу, и думал, как ее половчее прихватить, чтобы она низ прилично закрыла. Так и я, как упасть, чтобы утром глупо не выглядеть?
О, тапки шаркают. Бабуля-Одуванчик в кухню входит. Согнута в горбушку. Ее тапки страх наводят. В белой сорочке с вышитым воротом, руки-вены ниже колен висят, три волосенки в косу заплетены; ниже пояса, коса, как хвостик, мотается.
- Явилась - не запылилась? – скрипит она без зубного протеза. – Чего не спишь? Сидня высиживаешь? – и, не дожидаясь ответа, свое появление объясняет. - Сердце у меня прихватило, а валидол закончился, и корвалол из бутылки не каплет. А Малому матка лекарства передавала, я видела. Он их где-то здесь держит, - пытается распрямиться со стоном, чтобы в навесной шкаф залезть.
- Я помогу, - подхватываюсь с табуретки.
Малой – так Бабуля Маменькиного Студента называет. И про лекарства тоже знаю. Он их в комнате не хранит, считает, к болезни, если их близко держать. Коробка увязана в пакет, расцепляю два тугих узелка, нахожу Бабуле и валидол, и корвалол. То ли у Студента тоже с сердцем проблемы, то ли его маменька на всю квартиру снадобий собрала. Бабуля слепится на капли, ныряющие в стаканчик, сбивается со счета, отдает мне склянку. Отсчитываю с десяти. Еще и таблетку валидола под язык сунула, чтобы наверняка.
- А ты что? – вновь пытает меня Бабуля. – Болит чего? – и она вожделенно поглядывает на неспрятанную пока коробку. Надо Студенту подсказать, пусть подарит ей на праздники этот короб или на выходные, а то без повода порадует старушонку.
- Нет, нет, - мотаю головой. – Идите, ложитесь. Я тоже сейчас лягу.
- Эх-х, - подпыхивает, как старая кочегарка Бабуля. – Замордовали девку, ироды, - наклоняется еще ниже согнутого, шарит за кастрюлями на полу и достает бутылку, до половины налитую, если верить этикетке, журавлистой, голосистой водки. – Мужики пили, Гришка с Толиком, одного к телефону позвали, женка-шалава его звонила, а к другому девка пришла, я и припрятала. Они не вспомнили даже. Так бабы им головы задурили. Бабы – они это умеют. Давай, со мной вместе, - и щелкает сухими пальцами, чтобы я рюмки достала. Ничего, что только-только от сердца пила, готова и для души залить.
- Ох, бабусечка… - бормочу вслух, не скрывая радость. Спасена. Спасена бабкиной милостью. Усну и проснусь. Никакой выкрашенный мне не помеха.
- Что ж ты по ночам кочевряжишься? Не гоже смолоду… - ну, вот, как знала, стоило одну рюмку с соседкой распить – пошли нотации. Не слушаю, вторую себе наливаю. Залпом. И третью – тоже. На четвертой перевожу дыхание, выпиваю в два глотка. Бабуля рвет из моих рук бутыль:
- Отдай-ка, алкоголичка проклятая, все извела, я ведь на компрессы припасла или на праздник большой. Все выжрала, утроба ненасытная. Воспитуешь вас, воспитуешь, а вы знай – чужую водку, как свою, глохчите.
Меня ушатывает, скорее от напряженного дня, чем от выпитого. Но пользуюсь маскарадом, Бабулю – в игнор, и до комнаты своей ковыляю. Ничком в кровать. Маска горгульи. А, вот и ты, любезный, появился. Что, полетим? Но горгулья брезгливо кривит губы, не нравится запах перегара. Отлетает без добычи. А я бреду по полю, усеянному бледно-красными цветами, и с трудом вспоминаю, что они называются тюльпаны. Только в одном месте такие поля. Но не помню его имени, а потому не боюсь, хоть чувствую, что место не из приятных.
 
(Продолжение следует)

 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка