Комментарий | 0

Пьяные ночи призраков. Женский день

 

 

 

Проснулась – под носом три слоя пирога. Что за дела? С шоколадным соусом? Со звездами из миндаля? В углу Маменькин Студент к стене спиной прижался, коленки возле ушей торчат.
- С праздником. Сам испек.
Ой, ли? Пробую. Но ничего студенческого в пироге не нахожу.
- Ладно, бабуля помогла.
Да, чувствуются в тесте Одуванчиковы мозоли. Но никуда не годиться, чтобы мне по утру куском пирога  в лицо тыкали. А он все спрашивает: «Нравится? Вкусно?» Ты лучше скажи, чего ты повадился в мою комнату без спроса соваться? Медом порог намазали? И откуда у тебя времени свободного столько, чтобы с Бабулей чаи распивать, да пироги раскатывать? От нее ведь и за час не отделаешься, как пойдет своих родственников перечислять: живых, мертвых, полуживых, младенцев. За год ни одного из них у нее в гостях не видела. Обычное дело, зажившийся на свете товар, никому не нужен, а помрет – дай Бог, чтобы раз в год помянули.
- Погуляем сегодня?
И чего он все липнет? Но взглядываю чуть заинтересованно. Простыню от крошек встряхиваю:
- Тебе к экзаменам готовиться не нужно?
И он так изумленно:
- Ты что? Семестр только в феврале начался.
- Ну к контрольным там, к семинарам… К чему там у вас готовятся?
Сник он, будто его в живот ударили.
- Сессию я завалил. Пересдавать не хочу. И не буду, - и кулаком погрозил кому-то в стену. Летом на философский поступлю.
О, нет, парень, нам с тобой совсем не по пути. Если ты на философский, - про меня забудь. Будешь через два года сидеть, накачанный пивом, наканифоленный «че-широм», нести всякую чушь, про Канта, про Шопенгауэра, про Ницше, - это в лучшем случае, или извергаться цитатами Конфуция и восславлять Кришну, затягиваться «клевером», если бороденку козлиную не отрастишь и рубаху вышитую не наденешь – уже счастье.
- Маме боюсь сказать. Только одну маму боюсь на этом свете.
На этом? А на том свете, кого боишься? Еще бы тебе маму не бояться, ты же Маменькин Студент.
- Она всегда говорила, что человека из меня сделать хочет.
Человека из тебя не вышло. Но это полбеды, главное философствующим бездельником не стать.
За шторами плещется овсяный кисель. И дневной свет бессилен сквозь него проникнуть, но к полудню кто-то гигантский вычерпал из голубой чашки кисель своей огромной ложкой. И солнце, стыдливо прикрытое крахмальной салфеткой, улыбается, как молодая хозяйка, в раздумье, сколько приборов ставить на стол к ужину.
Смена сезонов у нас не по календарю и не по погоде, а как начнут тебе на улице попадаться девчонки с ногтями лакированными, как у Будды, бирюзовыми, фиолетовыми, гранатовыми, - значит, весна пришла. Пока девчонки еще проклинают себя, что вышли на ветер без шапки и поднимают воротники пальто, по утиному вжимают голову в плечи, злятся, что свитер не поддели и про шарф забыли, и перчатки весенние за зиму куда-то убежали, не выходить же в козьих варежках. Но все равно, на кратком солнце уже тепло, в метро жарко, а по сумраку до парадной быстро пробежать можно, так что почти не захолодаешь.
Одна такая чешет навстречу, пуховик на груди расстегнут, на шее розовый шарф с бомбошками. Лицо, измятое зимой, расправляется улыбкой. Смартфон в руке солнечных зайцев пускает.
Верчу головой по сторонам, вижу - вынырнули из-подо льда вывески; слежавшийся снег дворники на куски побили, теперь это руины взятой крепости. Еще будут холода, настоящая весна начнется только в апреле. Но мужчины с непокрытыми головами, несут конусовидные газетные свертки, в них не цветы, о нет, в них – горящие глаза, розовые щеки и долгожданные поцелуи.
 
 
***
 
И мне несут цветы. Тюльпаны с извилистыми ногами. Как зеленые резиновые змеи, они сплетаются в тесном пивном бокале. На стойке - поля Аида, заросшие бледными цветами дикого тюльпана асфодела.
- А знаешь ли ты, Цеза, что в сновидениях цветы часто символизируют половые органы человека? – спешит поделиться своей мудростью дядюшка Зигги. - И возможно, дарение цветов, вообще имеет это бессознательное значение.
            Ну, спасибки тебе старик, теперь вместо тюльпанов мне будут мерещиться разноцветные фаллосы с лепестками.
- А у моей Марты любимые цветы – цикламены, - вздыхает дядюшка Зигги. И гордо прибавляет. – До сих пор помню.
- 8 марта – день моей поминальной службы в Нью-Йорке, - задумчиво картавит Поэт Жозеф. – Скажи, праздник? Или жутко? – мальчишески улыбается он и отшатывается, чтобы не обжечься, Агни-Йог вновь провернул огненный фокус на месте своего появления. Феску на голове поправляет, приглаживает длинную, разделенную на два треугольника, бороду. Вежливо просит стакан воды с розмарином. Новоявленные «пузаны» к нему за автографами бросаются. Бывает у новеньких. Бояться, что больше Учителя не увидят. Осаждают его как в последний раз.
            Агни-Йог книжки подписывает, а сам говорит:
- Ацтеки, между прочим, различали три разных рая, куда устремлялись души после смерти. Первый и самый низкий назывался Тлалокан – страна воды и тумана, место изобилия, благости и покоя. Счастье, которое умерший  испытывал там, было похоже на земное…
- Страна воды и тумана, - повторяет за ним Жозеф. – Выходит, в этом городе мы и при жизни были в раю, а не знали.
Пьяные призраки плывут у меня перед глазами, как весельные лодки в тумане. Слышен плеск волн, скрипят уключины, звук вдребезги разбивается о молочную стену, капитаны в плащах правят у руля, молчаливые жилистые гребцы зачерпывают воду. Плавают вокруг меня, робко выдвигая из-за пелены то нос, то бок, то весло, то корму.
- Закроешь сама? – спрашивает Дог и смотрит недоверчиво. Его тянет за руку Женя. Все, началась любовь – закончилась работа.
- Закрою. Иди.
- Точно закроешь? – переспрашивает.
И топчется на месте, и уйти хочет и меня одну оставлять боится. А чего боятся? Не пропаду. И бар закрою.
Но не закрываю. И не ухожу. Навожу порядок. Каждую кружку на отведенное ей место ставлю. Бокалы подвешиваю вверх ногами на железные перекладины над стойкой. Вытряхиваю в раковину остатки «че-шира», блюдца из-под него вымываю с лимонным соком, так нужно, чтобы дурнота не прицепилась, а то будет от порошка мутить и бурчащий живот в уборную всех подряд зазывать станет. Протираю столы, скамьи, стойку. Пол подметаю. Чистый пол – чистые руки – чистые мысли. Формулу эту хорошо во время уборки повторять, чтобы не заскучать или не разозлиться.  Захлопываю самодельную, из шахматной доски переделанную, папиросницу, чтобы утром вновь наполнить ее «хрупяками». Чисто. Тихо.
Выключаю свет.
Пора.
Но уйти не могу. Носки в сторону двери не смотрят, пятками от нее отворачиваются. Зажигаю свечу в стакане. Она, как пленница в стеклянной башне, горит, рвется вверх, за край, но по-бабьи оплывает бедрами, просаживается все ниже и ниже, проваливается внутрь себя. И чем дольше горит, чем сильнее рвется и выше тянется, тем дальше от нее свобода за краем бокала.
Косы устало свернулись на стойке, подбородок вмялся в пальцы рук, сложенные поленницей, глаза скрещивают шпаги на кончике носа. Мама всегда говорила: «Люди обречены верить в чудеса. Они гости в жизни, пассажиры, проездом на узловой станции. Они не знают ни маршрута, ни карты не видели. Они лишь мечтают добраться до места. И чтобы прибыть в целости и здравии им необходимо чудо. Если бы они знали, что чудес не бывает, в страхе бросались бы с платформы под колеса поезда». А я в чудеса не верю: не может так случится, чтобы Инквизитор отступился от меня. Он всегда будет рядом, всегда на шаг позади, пока не решит выйти вперед, чтобы уничтожить меня.
Под утро заваливается Будда. И так нетвердо стоит на своих двоих, словно ему третью ногу оторвали. И покачивается, как на молитве:
- Думал, ты уже закрылась.
- Зачем тогда шел?
- Хотел удостовериться, что закрыто.
Из всех морщин и складок Будды мне особенно нравится та, что как валик нависает над переносицей. На переносице кожа морщится обычно по двум причинам: от излишнего напряжения – горизонтально, и от эмоций – вертикально, бывают и косые морщины, как бедра трапеции, но отчего они образуются мне пока непонятно. У Будды ни первое, ни второе, ни третье; кожистый валик, как козырек торчит над носом и бровями, и не разглаживался даже от двойной, против его обычной, порции «фруктяшки». Мне нравится его козырек, потому что ни у кого я еще не видела такого рельефа. И до ужаса хочется потрогать его пальцем – мягкий, твердый? - и попробовать разгладить его.
- Фруктяшки? – и уже тянусь за кружкой.
- Есть кальвадос?
Вот это номер. Приглядываюсь к Будде. Он складчатый и очень грустный. Почему-то подбородок вперед выпячивает, будто его сзади в шею толкают. Прежде он так не делал, что за новая привычка? И галстук у него, будто корова пожевала и выплюнула, махрится во все стороны, висит, как веревка. Рюмку кальвадоса с приставшей ко дну салфеткой-снежинкой (надо опять на клевер четырехлистный поменять или может, ромашки вырезать?) опрокидывает как одну каплю. И пальцем показывает – налей снова. Салфетка на этот раз отлипает от дна и планирует на стойку. Рюмку он опускает мимо салфетки, и слышится жалобный стук.
- Когда-то я пробовал кальвадос только затем, чтобы ощутить вкус романа Ремарка. Триумфальная арка. История любви. Я тоже хотел такую любовь, и такую ночь, и кальвадос. И платье, черной тенью у кровати. И шторы, сквозь которые не пробивается рассвет. И я считал себя счастливчиком, потому что все это у меня тогда тоже было.  И может быть, именно из-за своего счастья, из-за влюбленности я тогда не распробовал его вкус, - он дзынькнул ногтем по рюмке, и я налила ему еще. Он поднял рюмку на свет. Печальный свет в дозе выжатого яблока. - Не ощутил вкуса тайного, с горечью, как «может быть», как все, что имеет конец и закончится совсем не так, как мы думаем, - и снова печальный стук об стойку.
Будда в трансе повторяет свое заклинание:
- Я был влюблен, мне хотелось, чтобы все воплощалось так, как я выдумал. Я хотел жениться на раскованной чувственной женщине, хотел, чтобы у меня дома всегда был праздник и даже днем – ночь. Разве я многого хотел? Я работал, как зверь. Я ей деньги приносил. Я ничего от нее не требовал. И разве он первый у нее любовник? Знаешь, сколько я их вынес? Думаешь, сколько мне лет? Сорок? Больше? Мне тридцать два, Цеза. Мой возраст остался только цифрой в паспорте, я – старик, развалина. Как так?
            Он роется в портмоне и выбрасывает оттуда две купюры, против обыкновения, мятых. И кажутся они какими-то не такими, не настоящими, что ли. Ну, да, пустяки, - думаю, - сколько он уже у меня пьет? Пусть угостится разок. Только почему так, обманом? Вроде друзья мы. Купюры медленно тают в воздухе, как сахарная пудра на горячей шарлотке. Смотрю на его пальцы, а ногти-то у него с синими лунками. Не крашенные, свои, но синюшные до половины.
- Антон, что же ты…, - впервые его по имени называю, поднимаю глаза выше: пиджак, рубашка, галстук. Галстук у него прямо на шее, а не поверх воротника завязан. Странный галстук: плетеный, махрится, пушится, плетью свисает.
            Втягиваю воздух сквозь зубы, потому что вдруг понимаю - веревка у него на шее затянута, конец ее на грудь свисает, а под кольцом на шее – сине-багровый след тянется, шею опоясывает. Не живой он, Будда, мертвее мертвого.
- Зачем? – выдавливаю слово-слизняк из горла, оно шлепается с языка тухлой лужей.
- Больно было, не выдержал…, - и складки собираются к глазам, он вот-вот заплачет. Но сдерживается и улыбается косо, губы уезжают за правое ухо. - Зато теперь я твой вечный клиент. Рада?
            Киваю. Две росинки катятся по крыльям носа.
- А Женя? – спрашиваю с полувсхлипом.
Он качает головой и слышно, как скребут друг о друга сломанные шейные позвонки:
- Не знает еще. Я ведь вот только… Потрогай, еще теплый, - и накрывает своей рукой мою. Он и вправду теплый, но не как остывающий хлеб, в глубине которого горит, жжется парной мякиш. Он теплый, как остатки нагретой воды в трубах, когда дом ставят на летнюю профилактику, ты откручиваешь «горячий» кран до упора и чем больше выкручиваешь, тем быстрее остывает вода, в тщедушной теплоте уже проглядывает замогильный лед.
- Она ведь съехала от меня. Может, за вещами придет. А может, здесь встретимся, - и он обводит выпяченным подбородком полукруг, словно очерчивает границы бара.
            Стать возлюбленной призрака. Давай, чего застыла? Сбывается твоя мечта. Будда только твой и больше ничей. У тебя права, бессрочная лицензия. Повздыхает по жене, поплачет, а потом избегать ее начнет, потому что нет места мертвым среди живых, за стойкой засиживаться станет, разговоры с тобой вести. Бери его, ледышку неразумную. Весь он твой, раз и навсегда.
            Но меня начинает колотить от этакой перспективы. Дрожь муравьями разбегается от затылка по позвоночнику. Пальцы пляшут ходуном. Ни за бокал взяться не могу, ни кассу открыть. Ведь еще на неделе заходил, живехонек, а теперь трупом передо мной болтается. И понимаю, почему так ни разу и не вызвала в бар маму с папой. Нет моих сил, видеть любимых и дорогих мертвыми.
 
           
***
 
Рубаха-Парень сидел на кухонной табуретке, когда я вернулась домой.
- В бабий день я не выхожу, и никого не привожу, - икает он, отнимая от губ горлышко пивной бутылки. – Бабы к себе внимания требуют. Непонятно, с какой стати. Все вверх дном. Вот сегодня – начнется правильная жизнь. И потом, если их всех ублажать, у меня денег не хватит. Что я от них получу, чего в другой день они не дадут? Ты пьешь пиво? Ах, да забыл, ты малявка, чтобы пить.
- Кто это тебе сказал?
- Тот огромный парень, который постоянно за тобой таскается. И добавил, что скрутит мне шею…
Дог – гений двойных стандартов, значит, ему можно с чужими женами зажигать, а мне с веселым соседом – дудки. Ну, погоди…
            А то ведь явится Инквизитор, и даже не успеешь попробовать то, о чем все вокруг болтают, из-за чего Женя Буддейко с катушек слетает и на шею Догу вешается. И Будда вешается, только не на Дога, а на крюк от люстры старой, на крюк, посреди лепного плафона торчащий, - украшение не для слабонервных.
Предложила просто, без затей:
- Давай трахнемся.
- Прикольно, - сплевывает он на пол. – Тебе сколько лет?
- У тебя возрастной ценз? Или ты так спрашиваешь, есть ли мне восемнадцать? Не бойся.
- Прикольно, - повторяет он.
Его постель, как смятая бумажка. Вряд ли ее хоть когда-нибудь убирали. Так и стоит раззявленным грязно-белым ртом. На подушке длинный черный волос. Помело черных волос моталось по подушке... Теперь мой черед. У него сильные, нетерпеливые руки. Он не заботится о том, чтобы мне было приятно. Даже боится, чтобы не прервала, не заорала, не передумала… Пара укусов за грудь. И тянет мою руку вниз. Знакомство, рукопожатие.
Ему уже невтерпеж, он вжимает меня в матрас, делает то единственное, что затвержено им наизусть. И боль не там, не внизу, где рвется в клочки тонкая пленка, а почему-то в груди, будто сердце разрывается, и в голову отдает, прямо в глаза. Они падают на дно черепа, играют в жмурки. Он добивается своего. И боль тише, лишь саднит, как надорванная рана.
            За окном – ледяная пустыня. Снег подтаял и снова смерзся. Арбузная корка льда покрывает влажную землю. Осматриваю простыню на предмет крови. Крови нет. Красный день календаря не стал кровавым, хоть было бы символично.
- Пойду, - бросаю ему равнодушно.
- Иди, - внахлест накидывает простыню, выбивает об тумбочку сигарету из пачки, тянется к зажигалке.
Когда разрушены основания, что сделает праведник?
Господь во святом храме Своем, Господь – престол Его на небесах, очи его зрят; вежды Его испытывают сынов человеческих.
Господь испытывает праведного, а нечестивого и любящего насилие ненавидит душа Его.
Дождем прольет Он на нечестивых горящие угли, огонь и серу; и палящий ветер – их доля из чаши.
И повторяю непрестанно, пока возвращаюсь к себе в комнату: «Когда разрушены основания, что сделает праведник? Неужто, палящий ветер – моя доля из чаши?»
 
 
***
 
Отвернутые к стене фотографии в рамках, кровать, сундук, он царит посреди комнаты, и два слепых в тумане, а оттого бесполезных окна, хлопают от сквозняка шторами, как рваными парусами.
Но в комнате я не одна. Черный столб клубится возле кровати. Плащ волнуется на нем, ходит волнами. Он встал на половицу, которая скрипит, и сойти с нее не может, то ли от смущения, то ли от страха, а может, по инструкции сходить им с места не положено, они как столпы, должны быть неподвижны, надежны. Оплот цивилизации среди мрачного ведьминого средневековья. Инквизитор. Маска горгульи в опущенной руке, поднятый меч в другой. И рука, которая держит меч, мелко дрожит, от напряжения или неверия.
В баре казалось, что он мальчик совсем, корчился на скамейке, как скрюченный башмак, а тут смотришь и видишь, лик его подобен солнцу, чем дольше вглядываешься, тем ярче сияет.  Ангел Смерти. Он сказать что-то хочет. А я впервые не хочу умирать.
- Зачем? – спрашивает он, совсем как я несколько часов назад у Будды. - Теперь я могу убить тебя. Девственниц нам убивать не положено. Положено ждать и мучиться. А теперь можно. Зачем же ты? – будто меня укоряет, в безнравственном поведении винит.
- Ну, и радуйся, что избавишься от страданий, - бравирую, отступаю и сажусь на сундук, ногу на ногу, прямо как Поэт-Шизофреник, из кармана платья сигарету мятую достаю, вот только ни спичек у меня, ни зажигалки.
Он осторожно кладет на пол меч, половица при этом пищит нещадно, протягивает ко мне руку, я отстраняюсь, но он уже касается пальцем, ободранным в кровь, кончика сигареты, мелькает огонь, затягиваюсь. Он отшатывается назад, подбирает меч, половица стонет, как насмерть обиженная.
            Не мальчик он, просто гладкие у него щеки, щетины – ни следа. И у меня под сигаретный дым назревает вопрос:
- А как вы так чисто бреетесь?
Он моргает пшеничными ресницами, не понимает, что происходит. Но снисходит и объясняет:
- У кого руки опалены священным огнем, тому нет нужды в лезвиях. Прижимаешь ладони к щекам, вдавливаешь посильнее, чтобы огонь занялся, и руки отдергиваешь, потому что горит лицо, и паленой шерстью воняет, - задумывается, точно туча набегает на солнце. - Может, поэтому нас всадниками с песьими головами называют? Потому что шерстью от нас пахнет? Зато кожа гладкая, как коленка.
- А-а-а, - тяну понятливую ноту.
Пускаю дым кольцами, у дядюшки Зигги научилась. Инквизитор за кольцами следит, считает. Вот, черт, дым кончился. Еще одна затяжка. Но он уже теряет интерес к дымному искусству.
- Метка у тебя на груди вела меня. Медленно, но вела. Если бы ты на фантоме проступила, быстрее бы добрался.
- Мне вообще-то не к спеху, - и щелчком сбиваю пепел ему под ноги.
И вдруг меня осеняет:
- Значит, правда все, что Агни-йог говорит? Что огонь сходит с небес, через огонь мы проходим, и огнем очищаемся, в огне сгорают все скорби наши, а сами мы перерождаемся и становимся новыми людьми, братьями света?
Он смущен, и это заметно, не краснеет, нет, бледнеет, цвет безволосых, гладких щек – как у сыра с белой плесенью:
- Агни-Йог так говорит? Вообще-то это наша должностная инструкция, не слово в слово, но в общих чертах. И как он узнал?
От сигареты осталась половина, вроде свое последнее желание перед казнью исполняю. Многие смертники просят дать им закурить.
- Можно услышать приговор?
Он встряхивается от мрачных дум, приободряется, и бодро декламирует:
- Намеренное вмешательство в естественный ход событий.
- Не такой уж он естественный, - и выдуваю дым ему прямо в лицо. Он трет ободранной рукой нос, чихает, крякает:
- Возражаешь?
- Нет, глаза вам на правду открываю.
- Ты ведь знаешь, мы казним только ведьм.
- А по мне так вы сами себя казните. Взгляните на свои руки, на них же живого места нет!
- Да, священный огонь съел меня до кости. Обглодал каждый палец, переварил каждый лоскут кожи. Страданием душа утончается. Испытание огнем непростое, но тот, кто его проходит, приобретает право казнить других.
- Хе, право! – втягиваю весь последний смак сигареты, всю ее сладость и горечь в себя, кручу окурок в сердцевине завитушки в одном из узоров на крышке сундука.
Он суровеет:
- Пререкаться с Инквизитором не положено!
- Мне ваши правила никто не зачитывал.
Он плюет брызгами из растрескавшихся губ:
- Сопротивляешься?
- Что вы, всего лишь бью крыльями по воде.
- Не признаешь моего права на казнь?
- Какой же дурак ваше право признает?
- Ошибаешься, лишь единицы не признают, - и сникает, опускает меч вниз. Острие меча утыкается в скрипучую половицу, но странно, половица не издает и писка, затыкает ноющий рот с одного тычка.
Что с ним? Вспомнил о делах насущных? Отлетит, не забрав у меня душу? Даст отсрочку или навсегда уберется восвояси? Приходит в голову совсем уж несуразное: по-маленькому захотел? Сейчас спросит, где уборная.
- Можно мне стакан воды…, пожалуйста.
Моя работа – подавать, приносить, поить мужчин, мучимых жаждой, и дома меня не отпускает. Ладно. Как там было: в старости никто стакан воды не подаст? Не обязательно дожидаться чьей-то старости, чтобы исполнить роль водоноса.
Иду на кухню.
После праздника утро рабочего дня. Скрипят пружины кроватей за стенами, шаркают тапки, мычат глухие со сна голоса. Кашляет Бабуля Одуванчик, вылавливает в стакане затонувшие сокровища – челюсти жемчужные, ненаглядные. Пара Молодоженов отвешивает друг другу шлепки по оголенным местам, звонкие хлопки несутся через все переборки, - утренний ритуал у них. Опять в спешке собираться будут, один бутерброд на двоих дожевывать и путаться в обуви, прежде чем за порог выскочить.
Ванну оккупировал Животастый Дядяпупс. Из-под двери пар сочится, как из дым-машины эстрадной. Любит Дядяпупс подбавить парку. Вечно ванну в квартире за русскую баньку держит. После него там не вдохнуть, не воздух, а пар водяной, носоглотку обжигает. Проветривать нужно.
Кухня пустая, холодная. Табуретка посередине, как айсберг. Наливаю воды из чайника. Смотрю в окно, всего лишь один слой стекла отделяет меня от свободы. Второе ведь мы высадили – для вентиляции. Табуретку в руки и – шарах по стеклу! Может, он и отпустил меня только за тем, чтобы дать мне сбежать? И что? Снова кружить, как муха с оторванными крыльями? Скрываться, палить дурман? Носить всех своих друзей с собой и вызывать их на свет ароматными «хрупяками»? Повторять с самого начала, когда знаешь, что набело все равно не перепишешь?
Бреду по коридору обратно, боюсь воду под ноги расплескать, стакан полон до краев, и нет тут места ни пессимизму, не оптимизму. Стоит мне нырнуть в комнату, как за спиной взрываются замки, щелкают шпингалеты, распахиваются двери и заваривается утренняя коммунальная жизнь.
В моей комнате Инквизитор похозяйничал – фотографии перевернул и рассматривает, будто кто ему разрешил.
- Вода, - предупреждаю его и ставлю стакан на подоконник, потому что не охота мне вблизи смотреть на его окровавленные лапы.
Он смачивает губы, а воду выплескивает за окно.
- Может, вы знали мою маму?
- Нет, - качает он головой. – Не знал. Но читал отчет. Сельма Плетнева, урожденная Равен-Клод. Ведьма первой степени. Могущество С класса. Специализация – магия, предсказания, изменение будущего, смена судьбы. За «смену судьбы без дополнительных фатальных последствий для заказчика или для любого ответственного за это изменение лица» ее и казнили. Плюс уничтожение всего рода.
- И вы считаете это правильно?
Он задумчиво трет рукой лоб, ошметки кожи сыплются, как перхоть:
- Мы ведь слуги Страшного Суда, а он самый справедливый…
Хмыкаю:
- Еще скажите, самый гуманный.
- Сельма Равен-Клод все беды принимала в себя, что-то ей переварить удалось, что-то в ней поселилось, как червь, грызло, подтачивало. А когда чужого горя уже вынести было нельзя, она приговор себе подписала. И не сопротивлялась Инквизитору, знала – виновна. Человек сам себе судья. И совесть – лучший стражник. А мы – исполнители, не более.
- Что же это получается - каждый Сверхчеловек?
- Каждый носит в себе сверхчеловека. И этот сверхчеловек выносит приговор тем, кто уже похоронил себя. Люди сами отказываются от жизни. Перестают удивляться. Не видят дальше носа. Бредут, как тени. Не дышат, а едва вдыхают. Бояться нарушить равновесие, ходят по одним и тем же линиям: дом-работа. Время для них – стрелки на циферблате, по кругу, по кругу. Вечный бег, пока батарейка не сядет. А на самом деле, время – это нечто иное, время – это такая вещь, что нужно постоянно совершать усилие, чтобы оставаться живым. Время не дано нам. Мы даны времени, мы плывем по нему, как по реке. И штука не в том, чтобы переплыть реку, достичь другого берега и там сгинуть. Суть в том, чтобы плыть по течению или против него, нестись со стремниной или бороться с волнами. Каждое мгновение совершать усилие, чтобы чувствовать себя живым. Ты была мертва, Цезарина. А я был лишь твоей тенью, которая следовала за тобой. Теперь же вижу, ты жива, и не хочешь расставаться с жизнью. В тебе сияет солнце, и я вынужден отступить, исчезнуть, чтобы вновь возникнуть после твоего полудня.
Он взмахивает плащом, вскакивает на подоконник и легко, как птица, взлетает над домами, свесив голову, кричит в колодец озорным ребенком:
- Еще встретимся!
- Этимся, этимся…, - отражается эхо от стен.
А я вспоминаю, что еще ни разу в жизни не была на свидании. И почему бы со студентом не сходить, раз приглашает? Он забавный, этот Игорек. Солнца еще толком не было, а у него уже веснушки вылезли на бледной коже. Сам русый, вихрастый, веснушки – рыжие, нос-курнос…
Оранжевый луч ложится на подоконник. Кажется, сегодня будет солнечный день.  

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка