Комментарий | 0

Пьяные ночи призраков. Сначала вторник, а потом снова среда.

 
 
 
Буддейко долго не показывался. Видимо, не спустили ему тридцать миллионов. Уже передумала все, что могла: и то, что стар он не по годам, и то, что женат, и пить-то он не умеет. Но каждый вечер смотрела на пустое место, на незанятые скамейки и отгоняла волосатую прорву, что зарилась на свободный стол.
- Брось, Цеза, он больше не придет, - сказал Митрич в полных двенадцать часов. – Может, ты думала, что он ради тебя сюда ходит?
- А ты думаешь, ради тебя? Волосья отрастил на полспины. Видно, надеялся на что-то? За что из универа выгнали, а, Митрич? – окрысилась я, хоть обычно с Митричем у меня разговор добрый.
- Никто меня не выгонял. Разоблачили. Это было. И чтобы репутацию научную не портить я сам ушел. Давай-ка, кружку мятного – охоложу былое, расскажу тебе. Раз без Будды тебе скучно, буду развлекать.
- Мне твои развлечения, - фыркаю я, снимая с подноса кружку, двумя руками, как драгоценность. Боюсь разбить – так руки трясутся. Что сегодня со мной? Или это от упоминания Будды у меня начинается вселенская дрожь?
- Ну, ну… - подгоняю Митрича заодно со струей пива, которая тоже, как назло, едва змеится из бочонка.
- Кандидатскую я писал. Классический психоанализ невротиков под действием ЛСД. На основе исследований Павлова, Фрейда и Грофа. Так что научная база у меня была, будь здоров. Не какие-нибудь сидоровы-козлы, признанные фигуры. Еще учитывая, кокаиноманию Фрейда… Короче, с этой стороны не подкопаешься. Научную новизну я собирался обеспечить экспериментами. Сначала клиенты у меня дозу принимали. Я их наизнанку выворачивал, так головы им крутил, что они у меня по-звериному выли и землю грызли. Ну, а для пользы науки и сам начал принимать. Так мы с пациентом с утра по дозе примем, и друг другу мозг выносим. А я очнусь и отчеты фиксирую. От моей жертвенности вся кафедра балдела и в судорогах заходилась. Профессор, седенький козел, обещал мне памятник при жизни или звание доктора в счет его будущей зарплаты. Тот еще прохвост. Ну, пациенты мои подвели. Один – повесился. Другой – порезался. Третья – нимфоманию подхватила в острой форме. Сначала-то с ней мы ничего, забавлялись, но и меня она начала напрягать. Я же говорю, форма – острая. И мои, остепененные козлы, орегаленные профессора, на попятный. Знать, мол, его не знаем. Приблуда от великой психоаналитической науки. Ата-та ему, ата-та.
- Что ты все, козлы да козлы? - осаживаю я его.
- Да потому что козлы! – Митрич отхлебнул полкружки. – Не давай мне свой фруктовый сад, мутит меня от него, обычного налей, хмельного.
Митрич пьет, поигрывая глазами. И, облизнув, недобритые зачатки усов, говорит:
- Как прелестны грустные лица! Знаешь ли ты, Цеза, какое у тебя грустное… прелестное лицо?
- От пары кружек тебе мозг вынесло? – грублю я, чтобы Митрич не забывался.
Но он все глубже впадает в забытье:
- Когда заказы приняты и розданы, ты облокачиваешься о стойку и смотришься в нее, как в зеркало, косы заслоняют профиль, но из полировки поднимает лицо твой грустный двойник. Что у тебя случилось, девочка?
Я смотрю на Митрича и вызываю на лицо улыбку:
- Случилось? Ты серьезно? Что у меня может случиться? Моя жизнь самая неслучайная в мире.
Митрич хлопает кружкой по стойке, не будь у нее толстожопое дно, развалилась бы на куски:
- Чем меньше грусть, тем больше грудь. Знала ли ты эту закономерность?
- Скорее неравенство… - вспоминаю я что-то из математики.
- Взаимозависимость, - изгаляется Митрич.
И мы смеемся, глядя друг другу в глаза. Нарушает нашу идиллию венц, плечом пролезает в разрыв дымной завесы и подсаживается к стойке. Пальцами вызывает барабанную дробь, и втягивает на этот свет голову с венчиком редеющих волос.
- Эй, папаша, куда кудри дел? – приветствует его Митрич. – В прошлый раз у тебя шевелюра гуще была.
Венц пыхтит губами, щелкает пальцами, намекая мне на сигару и гильотину. Я подаю ему все, что он требует. А Митрич застыл в вопросительной подаче вперед, и все ждет, что венц обратит на него внимание. Я беспокоюсь за венца, Митрич мог его разозлить, но дядюшка Зигги, сложив руки косым крестом, потирает локти ладонями, и дружелюбно отзывается:
- Адово пламя, юноша. Не греет, лишь волосы палит. Да ты понюхай, -  и он подсовывается лысым лбом Митричу под нос. – Паленым пахнет?
Митрич добросовестно принюхивается. Но различить паленый волос в сотне ароматов бара не просто. На всякий случай, он многозначительно кивает. Венц удовлетворенно отодвигается. Затягиваясь сигарой, и выпуская через нос звук наслаждения, он ложится в дрейф разглагольствования:
- Истерия… Удивительный недуг. Удивительный, таинственный, божественный недуг! Знаете ли вы, что чем сильнее наступал на людей двадцатый век, тем меньше становилось случаев истерии? И то, что мы с таким успехом лечили, исчезло совсем. Вы можете мне возразить, что нынче ее, королеву хворей, прозвали неврозом, но, но, но, - нокает он, вздымая вверх палец и разрубая взмахом желтого ногтя дымное кольцо, - это беспочвенное утверждение, и притом, абсолютно ложное.
- Не бывает абсолютной истины, но бывает абсолютная ложь, - подмигивает мне Митрич, а венцу говорит. – Что ж это, вы отец любезный, напраслину на нас возводите? Кто это истерию с неврозом путает? А исчезла ваша королева хворей с приходом сексуальной революции. И никакой тайной вы уже нас не заманите. Все разрешилось. Вся истерия-то была отчего? От неудовлетворения сексуальных потребностей. Так-то. Плевали вы на свое тело. Душу вскармливали. А на тело – плевали. И тело-то вам и отомстило. Терпело, терпело, а потом, ну, дугой выгибаться. И водобоязнь проявлять. И немоту, - повышает голос Митрич. - И ломоту. Хромоту. Отсюда, - кричит он, - судороги, обмороки, ненависть к отцу и матери, навязчивые идеи, сквернословие, провалы в памяти, вопли, крики кукушкой, полное помешательство, - он переводит дух, насмешливо смотрит на венца, тот маячит в дымных глубинах, подает тлеющие сигналы концом сигары. – Сейчас скажи, он – помешался на сексе, только посмеются, а у вас при том же диагнозе – санатории, ванны, диета, электротоки, и полная смерть бесчувственного бревна. Семь лет половозрелая девушка ждет секса! Это ж кто такую пытку выдумал? Конечно, вянут на ее щеках розы, дергаются ноги в высоко зашнурованных ботинках, теребит она юбки в срамном месте! А вы что хотели? Чтобы она сидела на стуле, стиснув ладони коленями, и стыдливо улыбалась вам из-под шляпы?
- Ну, ну, юноша, не расходитесь! – осаживает его венц. – Да будет вам известно, что одна из самых прекрасных, умных и влиятельных женщин моего времени (с ней мне выпала честь быть не только знакомым, мне посчастливилось обучать ее, и работать с ней, достаточно долгое время), так вот, эта самая женщина, у ног которой мужчины молили о взаимности, до тридцати лет оставалась девственницей. И… - для пущего драматизма он выпустил три безупречных кольца к потолку, -  никакая истерия ее не коснулась. Именно девственницы даруют мужчинам карьеру, душевное спокойствие и сладость жизни.
Митрич запускает руку в блюдце с голубым «че-широм», шевелит порошок пальцами, достает, рассматривает их, бело-голубоватые на концах, подносит к носу, к губам, к правой щеке, к левой, складывает в щепоть, целует и, насмешливо взглянув на венца, говорит:
- Да, да, но кажется мне, что ваша безупречная дама еще та врунья!
Венц удрученно крутит головой, сигара в зубах описывает правильные круги:
- Постыдились бы юноша. Честь дамы. Она работала, как проклятая. Ни денечка не отдохнула в своей жизни.
- Работала? Вот дура.
 Я прихожу венцу на помощь:
- И что плохого в работе? – с вызовом спрашиваю очевидного бездельника Митрича.
- Да то, что я не хочу хуячить по двенадцать часов в день!
- А ты хуячил когда-нибудь? – я оглядываю свой бар, взглядом, как кистью, прохожусь по кирпичным сводам, даже кирпич сдается под копотью, и скоро почернеет изнутри, как изъеденные болезнью легкие. - Вот когда попробуешь, тогда и говори.
- Мне не нужно хуячить, чтобы знать. Ты посмотри на них, посмотри, они же мертвые в восемь к своим офисам подъезжают и из автомобилей с крокодиловыми портфелями выходят! Или эта толпа зомби в метро! Гэ-гэ, - он закатил глаза и вытянул вперед руки, изображая пораженного вирусом корпорации «Амбрелла».
- Любовь и работа – вот краеугольные камни нашей человечности, - кладет на руки Митричу свою мысль дядюшка Зигги. - Работа как ничто другое в жизни связывает человека с реальностью. В своей работе он, по меньшей мере, надежно привязан к части реальности, к человеческому обществу, - настаивает он. Митрич комкает его слова ладонями, трет в прах и распускает по залу. Хохочет злобно в черные глаза зыбкого гостя и дует, как фен, развеивая образ венского щеголя в пространстве.
 
 
***
- Не хотите ли ненадолго лечь ко мне, в клинику неврозов? – участливо интересуется, а то прямо-таки настойчиво советует, Академик. – Могу выписать вам направление. День приема на комиссию – вторник. Придите пораньше, там очередь большая собирается.
- Вы считаете, у меня невроз? – и вроде как мне весело и жарко, не воспринимаю его слова всерьез. Кто бы воспринял, когда тебя тихой сапой в психи записывают?
- Начальный процесс, - успокаивающе кивает белой бородой Академик. – Навязчивый страх смерти. Ничего сложного, медицина все поправит, - собака под его табуреткой издает что-то вроде сомнительного к-хе, но кто поверит собаке?
И во вторник, зачем-то иду в клинику, держа в руках, как компас, бумажку-направление с фиолетовой печатью. Крепостная стена с тяжелой дверью. Сунуть нос отважится не каждый, только свободный духом любопытный или отчаявшийся, ждущий спасения. В обшарпанной приемной очередь сидит по углам и стенам. Чувствую, что ступаю по кисельному облаку, когда прохожу мимо них, в поисках  свободного места. Пристраиваюсь рядом с дядечкой, он подчеркнуто не здесь, не с больными, прикрывается свежей газетой, погружен в события прошедшего дня. И так ему интересен день вчерашний, что он глазами обгладывает до кости каждую строчку.
Напротив несчастная мама с прозрачной папкой, полной суровых листов, рядом с ней бездельник-сын с черными провалами вместо глаз. В солнцезащитных очках он ходит и спит в них, они не только от солнца его защищают, от чужих взглядов, от сглаза, от порчи, так ему мнится. Мама уже отчаялась сорвать пластиковую черную завесу с сыновних глаз. Под очками ухмылка. Значит, не все так серьезно. Может, в армию парень не хочет или бунтует против авторитетов, а может, просто это план, чтобы все его оставили в покое.
- А кто-нибудь врачей видел? – несется робкий голос над головами.
Скрипучий старушечий отвечает:
- Они только через час пойдут. Сначала у медсестры отметиться нужно, она список составляет.
- Это что, дважды в очереди сидеть?
- А ты спешишь куда-то? Все, уже пришел. Докатился.
Тихую очередь, которая вползает по одному в кабинет медсестры, как монотонная змея, начинает лихорадить. Тип с темными, масляными глазами, врывается в приемную, хватается за все ручки, тянет на себя дверь в сестринскую, заглядывает, норовит пролезть, размахивает квитанцией из химчистки, доказывая, что это пропуск к любому врачу. В принципе, наверное, так и есть, но очередь начинает роптать, его отгоняют в хвост, он недовольно бурчит:
- И что это все тут нервные такие?
- Это клиника неврозов, дядя, - отвечает ему парень в солнечных очках.
И тут я замечаю, что улыбаюсь одна-одинешенька. Больше никто, даже сам шутник не оценил шутки.
- Сразу видно, кто наш, а кто не наш, - старушка, привалилась спиной к стене, голова – безжизненный одуванчик. – Наши-то, посмотри, сидят и молчат, потому что тяжело им. А этот, шизик, людей баламутит. В нем все ходуном ходит, сразу видно, что психованный. Вот у меня, все болит, каждая косточка, так, что и не шевельнуться, разве я стану так скакать, кричать так стану? Но врачи все видят, глазастые здесь врачи.
Наконец, добираюсь до первой пропускной белой двери. Два стола, стул для просителей, страж-девица за столом, на котором гора, ощерившаяся картоном, из тонких и толстых папок. Протягиваю ей направление.
- Ой, какие формулировки-то старомодные! – восклицает медицинская девица. – А подпись-то подпись! Сам академик Павлов вам, говорите, направление подписал?
- Я ничего не говорю. Вот направление, а вот я. А кто его подписал, понятия не имею.
- Знаете, ведь здесь не шутки, не цирк. Вы из какой газеты? К нам ходят корреспонденты, пациентами прикидываются, чтобы потом пасквили писать.
- Почему же пасквили?
- Потому что ремонта у нас с павловских времен не было. Разваливается все. Штукатурка облазит. Но люди, люди у нас какие! Профессионалы! Профессора! – похоже, она впрямь меня за корреспондента принимает, экую речь развернула, как скатерть-самобранку. – Скольким мы помогли! На ноги поставили! Людям ведь податься некуда! К нам от большого счастья не ходят! А я, знаете ли, с завтрашнего дня в отпуске. В Испанию поеду. Хоть бы не возвращаться, - вдруг добавляет она. Молчит, соображает. – Вы комиссии дождитесь, пусть они решают, что с вами делать.
Но я уже никого не жду. На простор, через припорошенный снежной пудрой садик с унылыми кустами и пирожными-клумбами. Сквозь желтые стены домов в мокрых подтеках, я рвусь на свободу из затхлого мира людей, которые сами себя списали со счетов и добровольно решили сдаться. Многих из них увижу сегодня вечером в баре. Есть еще одно средство от безумия – вызвать своих призраков на прямой разговор.
 
 
***
- Привет, принцесса! – с порога ухмыляется Женя и подсаживается к стойке. Буддейко исчез, зато его жена глаза мозолит. – Должно быть, и жизнь у тебя сказочная?
- А как же! – саркастически  восклицаю, и добавляю щепоть правила всех барменов мира – клиент всегда прав.
- Ты в своем тюлевом балахоне и впрямь на принцессу похожа, - Женя окунает вишневые губы в кружку пива. – Ну, а принц у тебя есть?
- Жду.
- Правильно, каждая должна ждать принца, - подмигивает Женя. Чем-то она мне дядюшку Зигги напоминает, только выражается не так туманно, - и не перекладывать своих желаний на других. Жди, а не дождалась – забудь, и своих мечтаний никому не навязывай.  Мой воображаемый принц – великан, чем-то на твоего Дога похож, только морда поромантичнее. А, Дог! – хлопает она ладонью по стойке, дождавшись, когда он пиво отнесет и вернется. – Будешь моим принцем?
- А что ж! – гычит он, и толстые щеки его лоснятся улыбкой.
- Любовь хороша, пока дети не пойдут, - изрекает Женя. – Ох, мятное, ну и крепкое. У принцесс детей не бывает. Они так и умирают бездетными. Качаются в свое удовольствие в хрустальном гробу на цепях. А так бы к ним в склеп каждый год выводок детишек приводили, и они шептались бы: «Это мама? Это наша мама?» Кто-то, может быть, даже горошиной из трубочки в нос бы ей выстрелил или в глаз бы попал, - «хрупяк» жалобно попискивает от ее мощных затяжек. – У меня двое. Близнецы. Разница – в полгода.
- Как так? Это невозможно, - от изумления нарушаю правило барменов, во всем и всегда соглашаться с клиентом.
- Хе, невозможно. Ты сначала роди – потом говори. Одного они мне достали, а про второго забыли. Он и мелкий был, типа недоразвившийся, но живой, собака. Братик, видно, его крепко поджирал. А как братца-то достали, этот малец в рост пошел. Думаю, что за беда? Почему снова меня пучит? И вроде как опять под беременную разносит. И опля, вновь в адский роддом. Когда туда попадаешь, удивляешься, как кто-то оттуда живым выходит. Они больнички эти, похоже, с фашистских лагерей списывали. Ну, да ладно.  Ад-то пройти каждому не помешает, в качестве тренировки. Стала двукратной мамашей. А дети – копия на лицо. И крупные такие, подонки.
- Это ваши с Буддой дети?
- Окстись, девочка. Он бесплоден, как кастрированный кот. А папашу их не знаю, и знать не желаю. Да и не со мной они живут, еще чего не хватало. У бабки какой-то в деревне. Средняя полоса. Знаешь, широка и далека. И деревень там много и бабок. Посылаю деньги на какой-то адрес. Понятия не имею, живы ли они? Да и хрен с ними, если живы. Вон, на целые города, не приведи Господи, в дыму от вулкана задыхаются, от землетрясений тысячи погибают. А тут какие-то карапузы в средней полосе.
            И Академик вместе с дядюшкой Зигги синхронно и удрученно качают головами и строчат Жене диагноз, каждый со своей точки зрения.
 
 
***
В Неву рухнула половина Дворцового моста, обдав прохожих мертвыми брызгами. Не задалась реконструкция или деньги, отпущенные на ремонт, разворовали? Будда снова пришел в мокром пальто. Усатик Марсель уже перешел в разряд завсегдатаев, а потому закричал:
- Скорее, скорее, как бы пневмонии не было, - скинул со своих плеч меховое пальто и набросил на спину Буддейко.
Марсель из-за своей астмы всегда в пальто сидит, хоть у нас и жарко топят. Не зря же и коты снаружи к стенам приваливаются – погреться.
- Водки, скорее водки, с перцем и с медом! Тапки ему несите, тапки, - понукает он Дога, и сам выбирает для Будды плед пошерстянее, кутает его, как младенца. И водку забирает у меня из-под носа, сам подает.
Дог лишь качает головой – сколько суеты.
Марсель красив той странной, призрачной красотой, что посещает лица в глубокой усталости или тяжелой болезни. Лицо – прозрачная фарфоровая чашка с чертами, обведенными тонкой кистью, шея – щепочка из ворота рубашки, пальцы – сухие прутики. Марсель говорит, что высох изнутри от бездонных рюмок коньяка, которым его потчевали в детстве, купируя приступы астмы.
- Да он гомосексуал, - еле слышно просвещает мне Дог. И я недоверчиво смотрю на раскрасневшиеся щеки Марселя, на его щегольские тонкие усики, подернутые влажной пеленой глаза. Он принюхивается к Будде и, видимо, оставшись довольным, откидывается на скамейке. Может, ногти его, пасхально-крашенные привлекли?
Дог в последнее время меня удивляет. Где вчерашний плакса по безвременному уходу жены? Румянец во всю волосатую щеку, шея лоснится, глаза в искрах. Топает радостно, как бегемот и на кухне поворачивается еще быстрее. Пенкину песни поет. А по вечерам норовит на пару часов удрать, прибегает и наверстывает с двойной силой.
Под пальто у Марселя широкая шелковая манишка, орхидея в петлице сюртука, бриллиантовая булавка под горлом. Цилиндр с плоскими краями он кладет рядом с собой на стол, и с нежностью смотрит, как Буддейко пьет водку и кутает руки в плед.
- У меня также начиналось, промок, простыл, бронхит, пневмония. Она-то меня и доконала. Простите, за неблаговидную подробность. Болезнь-то мне и помешала увидеть выход моей книги в свет. Ох, уж эта книга. Она будто вытекла из ума. Да что там ума! О чем, я говорю. Она вытекла из памяти, хоть ее никто и не просил.
- «Вовсе не так легко отыскать книгу, которая научила нас столь же многому, как книга, написанная нами самими» - цитирует, подходя к их столику, мужчина в пышных, подогнутых к полу усах, с волчьим взглядом опухших глаз. Сутулые плечи, движется почти на ощупь. Лунообразное лицо. На голове непроницаемый стеклянный колпак.
- А что это у вас? – спрашивает Будда, показывая на колпак, как будто сам без греха и ногти каждый день не красит.
- Средство от мигреней.
Прохожу мимо парня в колпаке:
- Что вам подать?
- Так подай же вина! – обводит он дугу рукой.
«Чей он?» – думаю, пока вина ему наливаю. Ведь призраки всегда чьи-то, кто-то их зовет, что-то узнать хочет или так, перевидаться. Уходит проситель, призрак вызванный им, как правило, исчезает, если только тоской и жалостью его насильно не привязать. Вроде не было у нас раньше такого, а никого нового из живых не объявилось, разве что Женька. Но она этакого опухшего звать бы не стала. Ей великанов подавай.
Наливаю в бокал красного сухого вина. Сухое вино выпивает тебя без остатка, цедит последние капли. Оголяются мышцы и нервы. Испарина выступает на затылке. И даже не влажный он, затылок, – холодный. Леденит, будто пузырь льда вместо подушки под голову тебе положили. И бродит вино в животе, как в бочке, перебраживает, притопывает семью сапогами.
Получив в руки бокал, Околпаченный расплескивает вино на пол и громко, сто раз на двух наречиях, призывает чертей. Дог за тряпку хватается, видно, хочется ему замахнуться на Околпаченного за то, что тот нарочно безобразие наделал, но сдерживается, пол вытирает.
- Некрепкого чаю мне и кекс, пожалуйста, - слабым голосом просит он, падая на скамью, подле Буддейко. Марсель, едва заметно, недовольно вздыхает.
- Некрепкий чай? Что ж, постараемся. А вот кекс… Испечь разве…
Не дождавшись возражений от Околпаченного, скрываюсь в кухне. Дог ворчит: ишь, выдумала, кекс на ночь глядя печь. Что у нас, пекарня? Пойти да дать в дыню этому в колпаке. Но достаю запас муки, пару яиц, форму для кекса.
И слышу, как в зале продолжают бурлить голоса, и даже вижу сквозь стену, что поделывают призраки и их просители.
- Я хотел, чтобы моя книга стала чем-то вроде увеличительных стекол. Чтобы читая ее, они  прочли бы себя, - вновь вступает Марсель, зябко поводя плечами. Согревшийся водкой и пледом Буддейко возвращает ему пальто, усатик благодарно вздыхает. – Простите, что привлекаю ваше внимание, но книга мне покоя не дает.
- Ваша книга - это пример всем нам, как нужно помнить и как нужно вспоминать, - махрится пледом по столу Буддейко, протягивая руку за очередной рюмкой. Дог им графин на стол во льду поставил, икры порцайку и теплый салат из баклажанов. – Ведь гранки вашего романа с правкой автора я торговал на аукционе Christie’s в июле 2000. Как сейчас помню. Собственно, я лишь выступал посредником. Их приобрело лицо, пожелавшее сохранить инкогнито. Обычное дело в наш воровской век… Если мне не изменяет память выплачено было 663 750  фунтов, - и подытоживает.– Рекорд для французской рукописи. И вот по поводу ваших заметок, тех, что на полях, я и хотел бы расспросить вас поподробнее… Вы вскользь, росчерком упоминаете о неком сокровище Ротшильдов…
- Вы бы… мсье, простите, нас не представили… - смущается Марсель, косится в сторону Околпаченного.
- Герр Фриц Ниц, - имя призрака чаще всего целиком не разобрать. Невнятицу они несут. Если первое слово услышишь, считай, повезло.
- Вы бы, герр Ниц, утешились, чем Бог послал, - и показывает на выпивку и закуску.
- Не Бог, а Дог… - шутит Буддейко.
- Если бы боги существовали, как бы вынес я, что я не бог? – глубокомысленно изрекает Ниц. - Вот мое утешение – хлорал и веронал, - протягивает для наглядности им горсть с таблетками, - ежедневно за них покупаю немного сна.
- Погодите, не глотайте, пободрствуйте еще с нами, - просит Марсель.
- А что мне с вами? Я книг-то не читаю, они туманят мысль. Чтобы писать, не нужно читать, не нужно говорить, не нужно путешествовать, единственное, что нужно – сидеть, закрывшись в комнате и писать.
- Согласен, совершенно с вами согласен, - подхватывает Марсель, цепляя на вилку баклажан. – А я, знаете ли, всегда хотел стать писателем. С детства. Но беспощадная реальность склоняла меня к мысли, что я такой же, как и все, и что я принадлежу к числу людей, у которых нет литературных способностей. Я падал духом и навсегда отрекался от литературы. Оставь, - твердил я себе, - навсегда оставь надежду стать знаменитым писателем. А когда я сидел и писал, и вдохновенные порывы прерывались днями бездеятельности …. – и оборачивается к Буддейко. - Говорите, продали ее, рукопись? И рад и не рад, как будто дочь выдал замуж, - и готовится всплакнуть настоящими слезами.
- Ох, приму я свое забвение, - почти угрожает Ниц, перекатывая пилюли по ладони.
- Что вы, что вы, простите великодушно! Буду сдержаннее, обещаю, я буду сдержаннее, - клятвенно заверяет его Марсель и, страшась сквозняка, запахивает на груди меховой воротник пальто.
Ставлю перед Ницем стакан светлого чая.
- Ослиная моча, - комментирует напиток, проходящий Митрич.
- Иного мой желудок и кишечник не принимает.
- Дела, папаша, - бестолково тянет Митрич.
- Может, у вас от колпака мигрени? – с подколкой и тычком в бок, спрашивает разошедшийся от водки Буддейко у герра Ница. – Он у вас что, на клею? Снимать не пробовали? Поди ж, голову давит.
- Простите, моего друга, - извиняется со всех ног Марсель перед Ницем. – И позвольте спросить, установила ли медицина причину ваших мигреней? И еще раз простите за назойливость. Но у меня есть неплохой врач, если вам будет угодно, - стухает он под набрякшим взглядом Ница.
- Хе, какая у него может быть причина! – всхлипывает Будда, не владея собой ни на волос. Эк, его развезло. – Сифилис. Оттого и слепнет, и голова трещит. Ясное дело, сифилитик. Ты, Цеза, - кричит он за стойку, - после этого молодчика посуду простерилизуй, а лучше – выбрось, чтобы рассадником не стать.
- Я женщин никогда не касался! – противоречит Ниц.
- Так уж никогда? Даже Канту ученики покупали проститутку, - пенится ужом Буддейко.
- Никогда! И что мне Кант! – говорит он высокомерно.
- О, значит, бытовым путем подхватили. С какого у вас возраста? С юности. С годков 16-17? Ну, вот я вам расскажу, как все было. Пришла к вашей матушке в гости соседка, беспутная тварюга. С третьестепенным люэсом. Слышали, каким низким голосом она говорила? Это глотка у нее от язв хрипела. И по всему телу звезды шли сыпучие. Села с маменькой вашей чай пить. Ложечкой сахар помешала, да в рот сунула, на блюдце оставила. А вы, когда все ушли, по недосмотру-то ложечку и облизали, крупинки сахара языком подбирали. Сахарницу-то маман в буфет запирала, чтобы вы, юноша, не оскотинились. Сладкое, как известно, желание усиливает, а вот потенцию снижает.
- Я, милостивый государь, ваши бредни слушать не желаю, - жердью повисает над столом Ниц. – Довольно с меня ваших глупостей.
- К врачам по такому делу не обращались! Кто ж вас заподозрит, если вы чисты, как младенец перед Богом, в порочных связях не замечены. Ирония, милейший! – орет Буддейко, поднимаясь на ноги. - Сифилис заработал, бабы не коснувшись. Ты подумай своим сифилософским мозгом, - уже мирным тоном советует он Ницу. – Подумай.
            Ниц оседает на скамью, прямо как стоял, так и сел. В дрожь его бросило. Крупнокалиберную. Зубы заклацали.
- Ну, что же вы, - разводит руками Марсель. – Плед еще один, нет, два, - на глаз оценивает он состояние Ница. – Грогу! Да, грогу сварите. Побыстрее.
Бросаюсь к спиртовке.
- Нет, нет, - слабо толкает ладонью предложенный горячий стакан Ниц. – Не могу. Не пью. Не надо.
- Пейте без разговоров, - неожиданно твердо, даже для самого себя, приказывает Марсель. И поддерживает стакан через салфетку у губ Ница. Ниц делает два глотка и отводит его руку.
Перед осоловевшим Ницем ставлю тарелку с тонко нарезанными ломтиками кекса. А он, чуть слышно, шелестит губами:
- Пансион в Альпах. Отзвонили к обеду. Трижды. Обычно в Альпах звонят трижды. Спускаюсь в столовую. Поклон. Осторожно передвигаюсь – из-за слабых глаз. Сажусь за стол. Несколько учтивых фраз. Постояльцы – преимущественно пожилые дамы, их легкая беседа витает над головами. Едва пробую блюда. Как бы не расстроить кишечник. Не повредить желудку. Вечный страх за свое здоровье. Я не боюсь смерти. И даже головных болей не боюсь. Они необходимы, и я понимаю это. Через них, через боль, мой мозг рождает мысли. Слепец. Что ж из того, если я не вижу вдаль, есть возможность разглядеть то, что у тебя под носом. Но я осторожен во всем, что может ухудшить мое положение. Ухудшение означает перерыв в работе. А я должен писать. Должен. На это и даны мне страдания, для этого и нужно мое одиночество. Вот вы дали мне грога, а ведь это беда, и получаса не пройдет, как взбунтуется мой кишечник. И покоя мне не будет дня два.
- Не думайте о плохом. Все с вами будет в порядке, - увещевает Марсель. – Мне и самому ведомы страдания. И здоровьем я некрепок. И диета у меня – почти одно молоко, тем и жив, и от алкоголя воздерживаюсь. Но иногда ночь с хорошим портвейном поднимает меня на ноги лучше армии докторов.
- А вы верите, что у меня сифилис? – шепотом, чтобы не услышал Будда, спрашивает Ниц.
- Нет, - решительно отвергает и вдобавок отметает рукой всякие спекуляции Марсель. – Вы слишком чувствительны, и только. Вы, как настоящий художник, видите истинную сторону вещей, и не в силах вынести это. И, как настоящий мыслитель, пытаетесь заставить других заглянуть за занавес вместе с вами и бессильны, когда они говорят - нет. Как настоящий поэт, ищите наиболее подходящую форму для выражения своих мыслей, и беснуетесь, потому что мир ее не принимает. Как музыкант, утверждаете гармонию звучания, и недоумеваете, почему ее никто, кроме вас не слышит. Вам очень тяжело, - и он гладит Ница по стеклянному колпаку, по плечам, по коленям, укрытых пледом, по нервным пальцам, расслабляющее шипит ему в ухо и дует на веки.
 
 
***
- Она бросит меня, Цезарина, бросит, - стонет Буддейко через час, лежа на стойке, как на подушке, цепляется руками за край, подъезжает по дереву грудью, ко мне ближе и шепчет в самые губы. – Бросит. Она меня бросит. Если этого гада не раскручу, - показывает он на Марселя, - она меня точно бросит. – Он, подлец, знает, где сокровище Ротшильдов запрятано, мама-то его из Ротшильдов французских была. Черкнул что-то в бумажках своих. Думает, бумажки его на аукционе за ценность его мыслей продавали? Плевать всем на его мысли, и на книгу его плевать. Все богатство ищут. Шифр отгадать пытаются. Ну, а я скопировал себе, ведь посредником был, рукопись видел. И это мой шанс последний! Понимаешь, Цеза? Последний!
Усатик Марсель за столом тоскливо кутается в пальто, поднимает к ушам меховой воротник, трется щекою, вздыхая из астматических глубин. Жалостливо поглядывает на уснувшего кулем Ница. Ничем не могу помочь Будде. Разгадку ему самому добывать придется.
Он уже вместе с Марселем разложил по тарелкам и подцепил на вилку любовную тоску, грусть и печаль, съели они их вместе с закусками; выпили за всех женщин мира, и за стерв, и за кокеток, и за шлюшек из простых, и не из простых, за однополых партнеров, и за двуполых, за белок, и за питонов, за коз и гусей, - верных помощников человека на трудном пути самопознания. Но ничто не помогло раскрыть тайну клада Ротшильдов.
- Молчит, зараза! А зачем? А почему? Ведь ему уже все равно. А меня уволили, Цеза. Уволили. За семь лет безупречной службы меня уволили. Вот моя награда. И она уйдет от меня, уйдет, как только узнает. Она ведь со мной только из-за денег, Цеза. Она вышла за меня из-за денег. Чтобы ты знала, как я ненавижу этот ее стриптиз. Раньше любил и прославлял, а теперь ненавижу. Всех мужчин, которые пялятся на нее, суют ей деньги, обрывают зубами шнурки на босоножках. Нет мне покоя, закрываю глаза и вижу, как она выходит к шесту, - и я глаза закрываю, и вижу то же самое: пушистый хвост обнимает металл, разбрызгивает искры, ведется на «зелененькие», и метет забвение в обе стороны.
Голоса расходятся в подвальных сводах гулом. Басы грохочут у самого пола. Тонкие звонкие всплески – как бокал на каменный пол роняешь. Спины седеют от осевшего пепла. И сквозь туман блестят драгоценной чешуей то, там, то здесь вскинутые от кружек глаза.
- Уволили, а все равно бужу ее по утрам, ногти мне красить. Чтоб не да-га-далась, - воет белугой Будда. - Шеф у меня с прибабахом метросексуальным. Некоторые приноровились, галстуки телесного цвета носят – и таким же лаком ногти мажут, но он их никогда не повышает. Считает не способными против течения плыть. Сами себя они перехитрили. А я – бордовый галстук и фиолетовый и розовый, если надо, и синий и любой из всех цветов, и ногти – в тот же оттенок. Меня стыдом не проймешь. Педикюр – регулярно! Ни на одной проверке еще не засыпался. А он устраивает проверки, не смотри на меня так. Да, приходит: туфли долой, носки долой, покажи мне свои ноготочки. Ногти – это что! Восковая эпиляция всего тела раз в месяц – этого ты не знала? Расстегни, милок, рубашку, - передразнивает он воображаемого шефа. - И носки, ты взгляни на мои носки, - задирает ногу на стойку, - бамбуковое волокно, иные носки ему не подходят, говорит, в хлопке, да в полиэстере мужские ноги воняют. И чует же, гад, чует. Всех, кто за хлопок держался, повыгнал к черту. Заходит и носом нюх, нюх, как ищейка вытянется и идет по следу к столу осмелевшего. А тот из бунтаря в две секунды тряпкой становится, голову в плечи: пронеси, пронеси. Где там, пронесет, не дождешься. Подойдет вплотную – воняешь! И даже в коробку картонную вещи собрать не даст, бери то, что в руках унести сможешь и проваливай.
Будда переворачивается на спину и плюет в потолок, так, чтобы плевок упал ему на глаза. Силится их не закрывать, но моргает в последний момент. Удрученный неудачами, переворачивается на живот и орет:
- Семь лет! Семь лет итальянского кашемира, в последнее время рубашки только от Дольче. Со Стефаном Габаной мы не дружны, лишь Доменико Дольче может нам потрафить, - тоненьким голоском тянет он, издеваясь над самим собой и над шефом. Марсель передергивает плечами, как словивший ухом фальшивый срыв скрипки. - Шелковые кашне, и костюмы от Версаче, туфли от Гуччи, и портфель от Гермес. И носовые платки. Как я мог забыть про платки! Льняное полотно, монограмма в углу. У каждого  -своя, он лично придумывал, пять вечеров убил, пока нам всем символику разрабатывал. Твой вензель вписан в корпоративный круг. Каждый клочок накрахмален и попробуй один и тот же два дня подряд таскать. Чует, собака, мордоворотная! Чует! Но я все вытерпел. Приноровился. Плавать мы обязаны, жить не обязаны, - знаешь ли ты это, Цеза? Плавал я семь лет, корпоративным брассом. Ни минуты для себя не жил. Всегда был на телефоне. И ночью мог выехать в любую точку шара. Зубная щетка – в платке, в кармане – пара трусов. Тру-ля-ля! Все для фирмы. Аллилуйя!
Норовит подлезть ртом под кран бочонка, отпихиваю его. Он тянется, хнычет, скребется, ну, точно его капли молока любимой женщины лишают. Опасаюсь, Дог выглянет и беспредел увидит. Но Дог с посудой на кухне завис, слышно как грохочет посудомойка. Остальные не пошевелятся – огрузнели от пива, размякли от водки. Тягучими стали, резиновыми, обвивают ножки бокалов, рюмки, кружки, зависают над столами, колеблются свечами от пола к потолку и даже тот, кто на гитаре играет, едва водит рассыпчатым, творожным пальцем по пластилиновым струнам.
- А теперь она бросит меня. Бросит, - рыдает он как дитя и вытирает слезы чистым полотенцем, сморкается в угол. – На, на бери, - сует он мне полотенце обратно, - протирай свои бокалы, бездушное создание. Стоишь за своей стойкой как за крепостной стеной, ничто тебя не берет. Как за сотни световых лет от нас, смертных в зале, - будто кипятком меня обварил. Отшатнулась. Ниц бы мне кричал: «Падающего – подтолкни!», - если бы не спал, как отрубленный.
Не отвечаю, отворачиваюсь. Будда бредет к столу, хватает Марселя за воротник пальто, поднимает его над скамьей и запечатывает его рот поцелуем, как сургучом.
- Как бы нашего Будду за собой не утащили, черти, - Дог высовывает нос из кухни, озабоченно поглядывает на стол с Марселем и Ницем. - Это они что-то разгулялись перед Днем Всех Святых.
И то, правда, через два дня Чёртов Тыквенник.

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка