Комментарий | 0

Последний день Нимрода

 

 

Что-то случилось сегодня. Но так потом будут говорить те, кто втайне, возможно, сам того не подозревая, ждал неожиданного для тебя. Вернее было бы сказать, что, вопреки всем ожиданиям, всем приметам и очевидной неизбежности, не произошло ничего, или, точнее, произошло ничто — длинная череда событий, вызванных исключительно несомненной необходимостью и предрешен ностью этого дня еще тогда, когда он сам почти неразличимой точкой едва-едва показался на горизонте объемлемого мира, обозримого будущего, без всякой видимой причины утратила уверенность в собственном закономерном течении и, боязливо выползая, как улитка, из раковины чистой возможности вдруг остановилась и заколебалась на самом ее краешке, на границе осуществления и не может теперь ни попятиться обратно, ни продвинуться вперед, удерживаемая сомнением в неустойчивом равновесии между обеими крайностями. Во всяком случае, именно этот образ не шел у тебя из головы всю ночь накануне этого дня, усугубляя и без того измучившую тебя бессонницу, — улитка на краю между крайностями, качающаяся на ветке над смутно поблескивающим, прерывистым, то запутывающимся в корнях, то скрывающимся под грудами опавших листьев, потоком. Так текли в ту ночь беспокойные, подернутые удушливым предчувствием, твои мысли о будущем дне, так опадали, уходили на дно потока или ложились и безвольно проплывали по нему прошедшие дни в твоей памяти, так ветвились сомнения, и на каждом побеге сидела улитка, и под каждой улиткой бежала смутно поблескивающая вода... Наверное, так и должно быть в дни заключительные, дни предначальные. Всякий следующий шаг всегда требует, чтобы пошатнулось равновесие, установленное предыдущим. К тому же сомнения и склонность к предчувствиям всегда были в твоем характере, даже в ту пору, когда все в тебе и вокруг было совсем иначе. Об этом не знал никто, ты вовремя осознал эту свою черту и научился выдавать ее за глубокую рассудительность, и когда не мог принять решение, нужно было только сохранить сосредоточенный вид, придать взгляду некоторое скольжение поверх вещей и людей, и все вокруг становились уверенными, что вопрос, по-видимому, стоит некорректно, и потому мудрецу нужно время, чтобы переформулировать его для себя как следует, и что дело, по видимости простое, не так уж просто. Когда же ты в конце концов решался на что-либо, это выглядело уже не как чудовищное усилие воли, ибо усилие оставалось как бы позади, но как сама воля, обретение непреложного, истинного решения. Иначе говоря, ты развернул свои колебания так, что под новым углом зрения несчастный Буриданов осел превратился в Еноха, возносящегося среди оглушительных громов, в клубах дыма, озаренного молниями, на небо и спускающегося с исповеданным самими силами небесными откровением.

Таким образом ты всегда мог выиграть время, и прежде оно всегда было у тебя. Теперь же времени нет. Конечно, не в том смысле, что все вокруг остановилось, и не в том, что нужно спешить. Просто маленький моллюск, объятый сомнениями, не двигается с места, и каждая песчинка в часах, падая в прошлое, в область фактов, вдруг заставляет другую во встречном потоке подниматься в область возможного, и единственным, что может произойти, остается мучительно колеблющееся на грани становления несобытие.

Это колебание ощущается во всем. Между стекол окна отчаянно бьется тоскливо жужжащая муха. Солнце подрагивает на горизонте, словно никак не может взойти, порвать дрожащую нить на краю твоей малой ойкумены, обозревая которую, ты еще кое-как убеждаешься, что прочие части твоего царства — великая ойкумена — действительно существуют. По крайней мере, какая-то почва, на которую можно попытаться опереться теперь, когда ткань событий так некстати стала расползаться по швам. В этот день во всем дворце твой тронный зал стал единственным местом, исключенным из всеобщего снования и суеты, из кипучего беспорядка которых к вечеру должно подняться большое торжество, начало великой стройки, так много обещающей тебе и одновременно внушающей такую неуверенность. Но и здесь слышны отдающиеся многократным, неотличимым от них самих эхом звуки несчетного количества ног, бегущих, шагающих, ковыляющих, скользящих в настолько же несчетных направлениях. Как спертые в замкнутом пространстве молекулы звука, они мечутся от стенки к стенке, посекундно сменяя случайные траектории, сталкиваясь и разлетаясь, крушась и роняя атомы на лету, или — с разной скоростью раскачиваются туда и обратно, никак не связанные, не пересекающиеся друг с другом, как тысячи маятников тысячи часов, никакие двое из которых не идут одинаково.

Впрочем, выделившись из бессвязной массы шума, одна цепочка шагов, кажется, стала приближаться к тебе. Да, вот она покинула западное крыло и вступает в центральную галерею. Галерея открыта в главный внутренний дворик, видимо, поэтому эхо так резко потеряло часть отзвуков. Вот снова входят в коридор, он ведет прямо к тронному залу, и поскольку в этой части дворца даже сегодня, зная о твоей любви к тишине, стараются не ходить без особой необходимости, это значит, что шаги точно направляются сюда. Ты вспомнил о неприятном предчувствии, томящем тебя с утра. Наверняка, это снова твой астролог. Мало ему было звонков, видимо, решил заявиться сам со своими предостережениями, которые один он и может разобрать в бессмысленном месиве астрономических символов, квадратур и секстилей, над которым возится целыми днями. Ведь знает же он, что пойти на попятный теперь невозможно, что ты не можешь так откровенно проявить слабость. А всем будет совершенно ясно, что это именно слабость, потому что никогда еще ты не отказывался от однажды принятого решения (слишком тяжело давался тебе всякий выбор, чтобы изменить его хотя бы раз). И тут этот звездочет со своим Сатурном в оппозиции к Марсу и Плутоном в восьмом доме... Однако он может и побояться приходить сам после вчерашнего, хотя... он никогда не боится и не сомневается на свой счет, слишком верит он для этого в свои астрограммы. Этот человек сомневается за других, будто мало другим своих сомнений... Впрочем, старший инженер и синоптики ведь тоже говорили, что лучше было бы отложить... Но астролог, этот ходячий анахронизм (в том смысле, что всегда напоминал о своем существовании не вовремя и не к месту), в последнее время раздражал тебя больше всех, кто вольно или невольно делал твои колебания еще более мучительными. Вероятно, потому что был упрямее других и, ссылаясь на звезды, будто распространял сомнение не столько на события, сколько на тебя самого, на твою звезду... Что ж, пора бы и ему хоть однажды усомниться в своей правоте...

Шаги звучат уже совсем близко. Ты поставил руку на локоть, и телохранитель тут же склонился из-за трона, снял трубку и, набрав нужный номер, протянул ее тебе, осторожно придерживая пружинчатый провод. Ты просишь начальника стражи тронного зала и приказываешь задержать первого же, кто приблизится к дверям, и препроводить его к палачу. Даже если это не астролог, то вряд ли кто-то важный, так что можно действовать наверняка. Хотя бы в том, что касается твоего желания побыть наедине с собой (телохранитель не в счет, он давно превратился для тебя в разновидность мебели, чрезвычайно полезную, впрочем). О происшествии узнают быстро, и (хотелось бы надеяться) больше никто тебя сегодня не потревожит. Разве что собственные мысли...

Через минуту шаги вдруг замирают, ты слышишь лязг доспехов, скрежет сабатонов по мрамору, тупой удар и чей-то сдавленный крик, больше похожий на захлебнувшийся вдох. Затем происходит какая-то заминка, и вот уже слышно, как волокут схваченного. Почему он не кричит? Почему не пытается вырваться? Ты ждешь минуту, две, пять, но крика по-прежнему не слышно. Ты знаешь, что стража всегда затыкает рот нарушителю, но именно теперь тебе кажется странной эта тишина, разрываемая лишь стуком шагов и скрипом скользящих подошв, будто несчастный и не думает сопротивляться. Будто с самого начала, идя к тебе, знал, что это случится... Впрочем, что за чушь тебе лезет в голову?..

Скрипят по мокрому полу подошвы. Этот звук раздается еще долго, удаляясь по длинному коридору, все глуше и глуше, невольно ты вслушиваешься в него, и вдруг чуть заметная судорога пробегает по твоему лицу, он что-то напоминает тебе, становясь все менее отчетливым, так что уже трудно понять, откуда он доносится, и так странно похожим кажется этот звук на тихое скуление раненного, пойманного, умирающего зверя...

И внезапно ты вспоминаешь... Скуление раненного зверя... Кто бы мог подумать, что такая мелочь вдруг что-то пробудит в тебе, что смутные дали ушедшего времени, глубоко запрятанные в складки пространства, вещей, памяти, слов и звуков, так внезапно развернутся во всю свою ширь от этого легкого толчка? Это было так давно, что ты и не думал уже когда-нибудь вспомнить. Но почему, почему именно теперь эти воспоминания вдруг проснулись в тебе? Что мертво, должно быть мертвым, но вот у тебя отчего-то сжимается сердце, стучит кровь в висках и начинает болеть голова. Да, тогда все и начиналось, те годы и были прологом всей этой долгой череды дней на троне среди пустыни, во дворце, полном пустот, где эхо звука не отличить от самого звука, и который, кажется, вот-вот обрушится на тебя, потому что именно сегодня у тебя внезапно не стало сил, чтобы поддержать его своды, гнетомы сомнением. Должно быть, ткань этих дней расползлась уже настолько, что та первоначальная ночь твоего существования, в которой рождалось предчувствие этого дня, всех дней, что вели к нему, и которая была разорвана на части, плотно стиснутые между нитей, сумела вновь срастись, вновь заполнить собой твой взгляд и заставила тебя вспомнить о ней и вновь почувствовать ее убийственный холод.

Это было в те времена, что, по свидетельству одного из ныне утраченных сочинений не то Эратосфена, не то Геродота, антиподы называют Временем Сновидений. Теперь же времени нет, предшествующее слилось с последующим, начало с концом, и поскольку мы знаем, что пространство и время — одно и то же, колонны аркады, опоясывающей тронный зал, на твоих глазах искривляются и сморщиваются, покрываются мхом, набухают пахучими почками и пускают длинные, ветвящиеся корни, кроша мраморные плиты, а среди обломков и крошек встает высокая густая трава, прорастают кустарники и растекаются ручьи. Ты слышишь голоса птиц, голоса, которых от века не знали эти пески, и древний охотник, пройдя в тени древесных арок, выходит на свет. Ты узнаешь его.

Лук висит у него на плече, в руке покачивается копье, он совершенно гол, и только длинные, сбившиеся колтунами волосы свисают до середины груди, но, хотя в те времена не существовало для него ни одежды, ни гребня, ни благовонных масел, он был уже царь, ибо всем, к чему прикасался, мог распоряжаться вполне, он был единственный охотник во вселенной, и потому господствовал всюду, где ступала его почернелая стопа, загрубевшая настолько, что даже змея не смогла бы прокусить ее кожу. Не было зверя, птицы, рыбы, гада, которого он не смог бы изловить, не было дерева, на которое не смог бы влезть, не было ни жара, ни холода, ни суши, ни влаги, которые могли бы не то что погубить его, но даже только навредить ему. Он душил тигров и рвал пасти медведям, вспарывал брюхо львам и одним своим криком распугивал волков, он хватал птиц голыми руками, играл с пауками и скорпионами, носил живых змей как ожерелья. Многие твари, лишь завидев его, сами покорно давали себя убить, многие смертельные яды лишь усыпляли его на время. Воистину, он был царем тех первых времен...

По крайней мере, так говорят о нем теперь. Твои годы так долги, что собственную память ты давно стал подменять сказаниями о прошлом, вначале нарочно, все так же ища опору среди сомнений, потому что довериться слову, живущему тысячу лет, казалось надежнее, чем самому себе. Но теперь, когда времени не стало, и связь реальных событий распалась, разве можно отличить их от мнимых? И все-таки, вспомни, он тоже...

...с самого начала был охвачен сомнением, хотя и не мог его выразить, ведь тогда у него еще не было никакой потребности в речи. Сомнение лишь пропитывало его чувства, не отделяясь от них, было болезненной тоненькой пульсирующей жилкой в их глубине, как бывает боль, которая так растекается в теле, что невозможно понять, где именно ее источник. Ему было мало лишь того, что он видел, того, что мог схватить, он чувствовал, что за всем этим должна таиться необычайная, единственная добыча, подлинно предназначенная ему, единственному охотнику. И когда он пил молоко диких степных кобылиц, оно лишь на малое время утоляло его жажду, ибо он чувствовал: не потому ли оно утоляет его жажду и радует его только малое время, что он именно этого и ждет, от диких кобылиц он хочет получить дикое молоко, полное стонов склоняемого ветром, прибиваемого к земле копытами ковыля, и не может ожидать, что оно окажется другим? И в горле его снова становилось сухо, но уже от иной жажды. И когда, подстрелив оленя, он ел его мясо, то чувствовал: не потому ли оно дает ему силу, что от сильного животного он не может ждать ничего, кроме силы? Не потому ли вкус его мяса такой, что только таким охотник и может его представить? И это чувство рождало новый, иной голод. Охотник искал и ждал того, что поражает своей чистотой, подлинностью только тогда, когда не ждешь его отыскать, но сам и не ведал о том. Охотник не знал, что терзало его, и отчаянно искал иной, совершенно иной, ни на что непохожей добычи. И вот он стал преследовать светила — вначале солнце, лишь едва-едва озарявшее первую ночь, не разрежая мрака небес, а затем и луну, но ни стрелы, ни копье не долетали до них, и чем дальше он продвигался, тем шире раздвигались пределы мира и тем отдаленнее становилась цель. О звездах нечего было и думать. Чем выше он взбирался на горы, тем больше становилось далеких огней и, казалось, даже если он все же схватит один из них, на месте пойманного зажгутся сотни новых, все более и более далеких, и охотнику никогда не собрать их все...

О, эта жажда неба знакома и тебе, ее эхо по-прежнему следует за тобой, и тут уж не нужна никакая легенда, чтобы не забывать о ней. Но тут, на перекрестке жажды, требующей действия, вы свернули в разные стороны, ибо...

...Истратив тысячи стрел и сломав сотни копий, охотник тогда спустился на землю. Он больше почти не охотился для пищи, забывал о сне, и год за годом гонялся за лесными и речными девами, научившись плавать не хуже ондатры, бегать по ветвям так же легко, как по чистому полю, сшибая улиток и гусениц с листвы, сбивая птичьи гнезда и не слыша криков обезумевших птиц над разбитым потомством. Он брал этих дев, как зверь хватает добычу, потому что весь мир для него заключался в преследовании, схватке и овладении, весь мир был вечной охотой. И когда он хватал их за ноги (иногда двух сразу), опрокидывал наземь и наваливался всем телом, девы дразнили его, оборачиваясь прямо под ним в полянки червивых грибов, кусты, исцарапывавшие его длинными шипами, в стайки ядовитых ящериц, обжигавших кожу. Но наигравшись, позволяли ему побороться с ними, ибо чувствовали, что борьба в этой охоте для него важнее всего, им нравилось, все что он делал, ибо они привыкли соблазнять и быть соблазненными, но никто не умел любить их как зверь, никто не умел желать их вслепую. И все же болезненная жилка по-прежнему мучительно билась во всех ощущениях охотника. Что если все это так, лишь потому что он может ждать только этого? Потому что и они этого ждут, угадывая его ожидание.

Наконец охотник ничего уже не мог сделать, не чувствуя горечи этого вечного ускользания чего-то иного, чего он никак не может пожелать и найти. Тогда-то он и решил впервые попробовать речь, и стал задавать вопросы. Но девы молчали, и во всем мире не находилось никого, кто мог бы ему ответить, а горечь и боль между тем становились только сильнее, ибо теперь обрели имя и ясную форму, глина стала сосудом, руда стала ножом. Все заговорило с ним, но речь природы была бессвязна и двояка, насмешлива и темна, и ничем не могла помочь ему.

Он бродил по лесам и степям, не разбирая дороги, он потерял последний лук, забыл, где оставил последнее копье, он слабел и голодал, но мысль об охоте вызывала в нем тошноту, он находил кости когда-то убитых им животных и дивился тому, как их много, костей, висящих на деревьях, наполовину втоптанных в землю, упавших на дно рек и отмытых до кипенной белизны проточной водой, всю землю можно было бы усыпать этими костями или насыпать гору до самого неба. До неба...

Только тот, кто так же древен как небо, может быть, ответит ему... И вот однажды осенью, пересиливая отвращение к охоте, охотник изловил Сильвана и, связав его и подвесив вниз головой на высоком дубе, спросил лесного духа: «Чего я ищу? Что нужно человеку? Что лучше всего для него?»

Пленник долго молчал, и видно было, что муки смертного доставляют ему, связанному и подвешенному на дереве, наслаждение.

«Не рождаться», — наконец произнес Сильван и ощерил бурые, гнилые зубы. Жуткая, ледяная насмешка блеснула в его огромных, непроницаемо черных зрачках; так смеются голые черепа.

Не рождаться. Ничто, могущее стать всем, оборотная сторона смерти, нерождение, затаившее в себе все возможности, недоступное воображению и потому неподвластное сомнению, — вот что ускользало, вот добыча, которую нельзя поймать во вселенной, единственная в своем роде и потому единственная, способная утолить жажду единственного охотника.

Его отчаянию не было предела. Нерождение неотступно влекло его, оно было точкой, где сходились пути охотника, пути всякой вещи и зверя, и травы, и дерева, и звезд, и ветвящихся рек, но ничто, ничто не могло сделать ее доступнее. И в приступе безумной тоски охотник хотел забыться, плясал на костях убитых зверей, бросался камнями в птиц и наконец поджег леса — огненными столбами вырастали и с чудовищным скрипом рушились деревья, обугливались звери и птицы, распадаясь в пепел, в легкие удушливые частички небытия. Задыхались рыбы в засыпаемых пеплом реках, и великий пожар полыхал тысячу лет, а свет его пламени рассеял ту великую первоначальную ночь мира, и тогда впервые показался вдали этот последний день. Истошные крики и звериные вопли разносились по всей вселенной, охваченной огнем. А охотник, оплетенный языками пламени, плясал на костях погибель, и вокруг пустела земля, и все обращалось в песок и пепел, беспредельный песок и пепел. И стало время...

Но теперь времени нет. Истошный крик и захлебывающийся плач, доносящийся из женской половины дворца, бесконечно отражаясь от стен во всех коридорах и залах, так что кажется, будто кричат и рыдают сами камни, вырвал тебя из дебрей памяти. Ты открываешь глаза. Вокруг ничего не изменилось. Разве что солнце, кажется, все-таки сумело взойти — сидя здесь это трудно проверить, в тронном зале нет окон, выходящих на восток. Охотника больше нет. Да уж, пожалуй, во всех смыслах. Но отзвук его истории еще как будто звенит у тебя в ушах, смешиваясь с надрывными стонами из восточного крыла дворца. Теперь ты почувствовал, что откуда-то, видимо, через вентиляцию, стало затягивать дым и запахло керосином. С этим нужно что-то сделать. Пора собраться с мыслями, с духом. В конце концов, нельзя терять лицо в такой день. И первым делом — разобраться с этим бедламом, в котором невозможно сосредоточиться.

Первый гудок еще не успевает дозвучать, когда секретарь берет трубку.

«Пожарную охрану», — произносишь ты с какой-то странной вялостью, хотя именно сейчас нужно проявить жесткость и строгость, скажем, можно было бы добавить «живо» в конце. Но тебя уже соединили.

«Что горит?.. Гарем?.. Гарем горит?.. Почему не... А, уже потушили. Ну хорошо». И от этого «ну хорошо» тебя самого покоробило. Никогда в жизни ты не говорил ничего подобного подданным, да еще таким примирительным тоном.

«Гарем, старшего евнуха», — обращаешься ты снова к секретарю. Две-три минуты тянутся гудки. Никогда не дозвониться... А, вот.

«Долгие дни всемилостивейшему владыке...» — начинает выводить длинное официальное приветствие государю сладкий, скользкий голосок старшего евнуха.

«Не надо», — прерываешь ты все так же устало и снова мысленно ругаешь себя: не так, нужно Ð