Комментарий | 0

На инфернальном сквозняке

 
 
 
 
 
Улитка в лабиринте
 
Память, память, ты – улитка в лабиринте.
Оставляя серебристые следы,
дерзко дразнишь: приходите, наберите
решетом своим забвения воды.
У тебя давно всё шито-крыто.
Образ твой на полотне Рене Магритта –
мнимый тремор, белый мрамор, хрупкий гипс.
Дополняет недостаток колорита,
пламенея на виске, кровавый икс.
 
Ты ползёшь по лабиринту Мнемозины,
оставляя серебристые следы,
и в твоём универсальном магазине
не дают в кредит голодному еды.
Ты порою так невыносима!
Отведя многозначительно мизинец,
ты кладёшь воспоминанья на весы,
запросив за колко-лета, скользко-зимы
полноценные минуты и часы.
 
 
 
Достоевский
 
Достоевский выходит на Невский проспект
(отчего бы ему не пройтись по проспекту?),
и в глаза ему сеется сумрачный свет
(отчего бы не сеяться мутному свету?).
Достоевский привычно бичует порок
и привычно гоняет метлой мелких бесов,
видит их имена меж неоновых строк,
меж колонн и стволов в камуфляжных комбезах.
Этот город, знакомый кому-то до слёз,
не оставил сегодня его равнодушным.
Он забыл ремесло, не хватает трёх слов,
чтобы выплакать душу в ночную подушку.
А Нева, как вдова, руки вдев в рукава,
растрепала обновки Петровской эпохи,
и пожарная помпа качает права,
что для всех погорельцев кончается плохо.
 
Выходя из осады безбожных блокад,
крутолобый бодается с небом Исакий,
и трамваи звенят, уходя на закат.
Но и это, конечно, увидит не всякий.
Привиденья, фантомы живут до сих пор,
их диковинный вид на свету невозможен:
то Раскольников кажет кровавый топор,
то Рогожин кинжал вынимает из ножен.
Выезжать на горбах, танцевать на гробах
им привычно вполне, не взирая на предков.
Прекрати балаган, раскрути барабан,
револьвер революции - русской рулетки!
Достоевский выходит на Невский проспект
(отчего бы ему не пройтись по проспекту?),
и летят вслед ему с уважухой респект,
и сияют цвета запредельного спектра.
 
 
 
На склоне грядущей Голгофы
 
Возьмём сигареты и кофе
и будем сидеть до зари
на склоне грядущей Голгофы.
А ты говори, говори,
вещай мне, вращая глазами,
о сути людей и вещей,
сдавай вековечный экзамен
профессору всяческих щей.
Я что-то, конечно, отвечу,
скажу, как всегда, невпопад,
что вот, мол, закончились свечи,
и пуст за окном зимний сад.
Когда ты уйдёшь, не прощаясь,
растаешь в лиловом дыму,
я даже слегка опечалюсь
и, может быть, что-то пойму.
Пойму и опять позабуду
и буду глядеть, истукан,
на груду немытой посуды
и полный окурков стакан.
 
 
 
Пулемётчик
 
...но об этом не скажешь привычной прозой,
и закат над землёй бирюзов и розов
в перьях огненных облаков.
 
И, подпав под влиянье такого такта,
дед припомнил извечный азарт атаки.
Он таков, дед Максим, таков!
 
И, подпав под влиянье такого ритма,
на развалинах Третьего, что ли, Рима,
дед Максим расчехлил "максим"
 
и сказал "так-так-так" боевому тёзке,
затянулся трофейною папироской
и добавил "поговорим!".
 
Пулемётчик сегодня предельно точен,
он наставил на небе свинцовых точек,
многоточий и запятых.
 
Чтоб внести в карту звёзд небольшую лепту,
дед Максим поутру снаряжает ленту:
диамант, нонпарель, петит.
 
 
 
Вынося святых
 
Вчера у окна постучался странник,
нездешних законов судебный пристав:
"Святых выносите!"
Как это странно:
мы их выносили вчера и присно.
 
Мы их выносили под самым сердцем,
как с поля боец  – полковое знамя,
единодержавцы, единоверцы.
Без наших святых что бы стало с нами?
 
Во тьме, где гуляет иное племя,
где вместо соборности – индивиды,
во тьме, под огнями святого Эльма
забились бы в пляске святого Витта!
 
 
 
Воробьиная ночь
 
Воробьиная ночь, воровская:
ветер бродит в потёмках, как тать,
ветер рощу за космы таскает,
проявляя разбойную стать.
 
Гром и молния хлещут округу
в два цыганских плетёных бича,
похваляются друг перед другом –
то-то плоть под бичом горяча!
 
В конурах завывают собаки,
выдирая из шкуры репьи,
и природа трепещет во мраке,
и летят сквозь грозу воробьи.
 
Говорил мне суровый наставник,
не робей, говорил, вора бей.
Но грохочут непрочные ставни,
да и сам я, что твой воробей.
 
Я ныряю в воздушные ямы
на суровом осеннем ветру,
я лечу сквозь грозу с воробьями,
чтобы выявить вора к утру.
 
 
 
Мотыльки у фонарей
 
Лживой сказочке не в жилу вспоминаю на заре,
как метались, как кружились мотыльки у фонарей,
словно хлопья зимней вьюги, в электрическом поту
светоносной центрифуги – не сгорали на лету.
Всё гораздо прозаичней и поэтому страшней:
до утра вились привычно в зыбком мареве огней.
 
До рассвета было дело, утром вышел им облом –
и шуршали, и скрипели мотыльки под каблуком.
И сновали всюду птицы со сноровкой палача,
трясогузки и синицы, споро клювами стуча.
Глотка жадно пожирала беззащитные тельца,
и крылечко покрывала белых крылышек пыльца.
 
Смерть царящая от века, души их тебе на кой?
Мотыльков, как человеков, со святыми упокой!
Пусть летают, пусть кружатся у вселенских фонарей,
Богу под ноги ложатся серебром на серебре.
Только ночью мне не спится, только на сердце темно:
где прожорливая птица, что с утра придёт за мной?
 
 
 
Парад планет
 
По заоблачной брусчатке,
ряд за рядом, рядом – ряд,
в установленном порядке
громыхал планет парад.
 
За Меркурием крылатым –
Афродита в облаках,
за Землёй – Вояка в латах,
Зевс в наградах и венках.
 
За Сатурном с хула-хупом –
с полной чашей звёзд Уран,
следом, ногу перепутав,
посейдонил Океан.
 
А за ним, лишённый чина,
попадая в полутон,
с перекошенной личиной
еле двигался Плутон.
 
А за ним – бледнее видом
инфернальные божки:
Прозерпина, Немезида
(им бы обжигать горшки!)
 
Я не сею и не строю,
я танцую на краю.
Если боги ходят строем,
я в сторонке постою.
 
Знаю, парень я несмелый.
Чем погибнуть под пятой,
лучше просто делать дело
Литеры и Запятой.
 
 
 
Хоттабыч и Хиддинк
 
 
Откуда-то сверху, с неба, звеня, упали и покатились по полю двадцать два ярко раскрашенных во все цвета радуги мяча, изготовленных из превосходного сафьяна.
Лазарь Лагин.
Старик Хоттабыч
 
 
Позор! Что делать нам со сборной?
Как чёрной избежать судьбы?
Спортбоссы во вселенской скорби
тугим раздумьем морщат лбы.
Нам всё едино, Гус ли Хиддинк,
Капелло или Адвокаат,
пока чиновники лихие
подкат меняют на откат.
 
А нам в плей-офф попасть хотя бы...
И вот рассеялся дурман,
и в штат был приглашён Хоттабыч,
седой Гассан Абдуррахман.
Всем ведомы его таланты,
и вот, завёрнутый в халат,
в негромком званье консультанта
он хитрый предложил расклад.
 
Он не кричал, не лез в бутылку,
не нарушал ничей покой
и футболистов по затылку
не шлёпал властною рукой.
Он вёл беседы под сурдинку,
он путал карты и следы –
всё рвал седые волосинки
совсем не пышной бороды.
 
Он как-то штангу передвинул,
он как-то поле удлинил,
арбитру карточек подкинул,
газон зелёный подменил,
наслал на португальцев хвори,
французам наплевал в харчи.
И всё за ради нашей сборной!
Суровый критик, помолчи!
 
Знавал я прежних корифеев
и легендарных игроков...
Мышей не ловит Акинфеев,
и мимо лепит Кержаков.
И – видит Хиддинк! – всё напрасно,
и с неба падают, стуча,
все двадцать два прекрасных красных
тугих сафьяновых мяча.
 
 
 
Литеры Питера
 
                                       Алексею Ахматову
 
Переплавить бы пули на литеры,
типографиям бедным раздать,
и промчаться стремглав вдоль по Питеру
с парой литров и другом – раз пять
или десять, коль хватит здоровьишка
и деньга завелась в кошельке.
Разогнать бы застойную кровушку
с ветерком по чухонской реке!
 
Накромсаем на закусь созвездия,   
взрежем килем тугую волну,
фонарей бледно-жёлтых соцветия
бросим в воду и пустим ко дну.
На моторке, на боте, на катере,
со штурвалом в свободной руке,
полетим к растакой-то вот матери
с матерком по чухонской реке.
 
 
 
Безумное чаепитие
 
А с паршивой овцы
хоть бы шерсти клок.
Мы садимся пить чай
ровно в тен-о-клок,
и клокочет в груди
вековая муть.
Обещай мне теперь
что-нибудь. Не будь
беспощадной и строгой.
Прости. Забудь
тонкий скрип половиц,
мятный холод уст
и меня не бросай
в свой терновый куст.
Посчитаю овец
на твоей стене,
расскажи мне потом,
что приснится мне,
и рассвет, как гардину,
развесь в окне.
 
 
 
Самум
 
                                         самум
                                         сам ум
                                                     Константин Кедров
 
Сам ум, по существу, самум,
когда над выжженной пустыней
он гонит вековую тьму
и в небесах бездонных стынет.
Он тучи жалящих песчинок
уносит в бездну за собой,
без основательной причины
резон меняя на разбой.
 
В барханах увидав мираж,
в руинах разглядев оазис,
ярится он, впадая в раж
от Африки и до Евразии.
И вот на середины фразы
он вдруг собьётся, замолчит,
расслабится и как-то сразу
уронит ржавые ключи.
 
Идеи лживой ли извив
увлёк его в такие дали?..
Потом он сердится, язвит
и образумится едва ли.
С апломбом истого профана
качаясь с пятки на носок,
он позабудет о провале –
и всё опять уйдёт в песок.
 
 
 
На инфернальном сквозняке
 
Мой дом – теперь уже не крепость,
и нет ключей в моей руке.
Стою растерянный, нелепый
на инфернальном сквозняке.
 
Летят по коридору листья,
и в спальню проникает страх,
и перекошенные лица
порой мелькают в зеркалах.
 
Они кромсают оборону:
берут окоп, берут редут.
То домового похоронят,
то ведьму замуж отдадут.
 
Они непрошенные гости,
стучатся в дверь, ползут в окно,
играя с подсознаньем в кости,
рубясь с рассудком в домино.
 
Орёл парит, решает решка,
душа не дружит с головой.
Гоню бесовские насмешки
и круг рисую меловой.
Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка