Комментарий |

Кладка

 1. 

Перед тем, как ехать ее встречать,
он лежит на спине, полуприкрыв глаза,
окна распахнуты, море в одном, в другом гора,
он их не видит, зыбкий под ним топчан,
солнцем исписанный, три на два.

Он не помнит ее. Как и она, впрочем,
смутно. Вздох в телефонной трубке.
Смех ее, как сквознячок метущий
в угол пух тополиный речи.
И, заломившая за спину руки
тишь, глухонемая, в лицо орущая.

Что он помнит? Воронеж, дождь,
эту хворь обложную – мотню и глину,
эту в кратких просветах водянку неба,
эти пролежни улиц и рыхлую дрожь
отсыревших домов, слипшихся, как мякина.

Площадь, то есть то, что ею когда-то было.
До колена грязь, муть по грудь и выше.
Цирк бродячий, брошенный и людьми, и Богом.
В центре хляби вагончики полукругом,
на дверях замки, но видны лишь крыши,
и вода тонкогубая припадает к окнам.

Он идет впереди, как плывет, раздвигая руками
эту вязко безвидную хворь, вслед за ним
оператор идет с телекамерой над притопленной головой.
Мир, заросший дождем, снизу взглядом косым
смотрит вверх – лишь белки с закатившимися зрачками.
Свет за городом чайный, спитой.

Он подходит к вагончику, видит сторожа
под соседним: тот лежит, как коряга в тине,
в окруженьи бутылочных поплавков,
чуть покачивающихся, как девочки в карантине,
с приоткрытым ртом, стекленеющим в сторону облаков
низких, морошных, шевелящихся, как опарыши.

Семь вагончиков, и в одном из них
был тигренок – трехмесячный. Он сдвигает щеколду
наугад, на третьем, у которого чуть посуше: 
из паркой тьмы рыжая меховая туша 
валится на него головой под дых,
и оба уже в грязи выкатываются к щеке щекою.

И оператор над ними уже стрекочет,
выхватывая то пасть блаженную, то живот –
как перламутровую поутру
траву, то как он дует в губы ему, щекочет
рифмой ушной испод, и тот -
как пламя в юрте прядает на ветру.

И он, перекатываясь в обнимку с ним,
на взводе
читает ему, а тот – как крутят педали,
месит задними лапами по сторонам его бедер 
льняные дали,
которые вдруг подсохли и проросли.

Он читает ему, всунув в глотку
всю ладонь по краешек линии жизни:
«Я принес тебе хлеб с маслом,
съешь его как-нибудь,
цель не имеет смысла,
важен путь…» -
говорит он. Покачиваются как в лодке,
над ними и оператор, и та – с лисьим
личиком телеведущая, и та – Лина,
которую он не помнит. Свистни,
казалось бы, во все пять пальцев –
до седьмого его колена,
но тот головой трясет, татарин
в халате стеганом полосатом
и измызганной тюбетейке.

В паре им хорошо, видать. Как на пяльцах,
усатый распяливает его снизу вверх 
на всех четырех лапах, когтит петельки
воздуха и распускает их, лапочка-изувер.

А он читает: 
«В этом блефе отчизны я рад, что ты рядом,
то ты носишь оружье – звенящий шиш,
что лежишь на ящиках с денатуратом,
что, прижавшись ко мне, дрожишь,
что глаза твои – виноградины,
что ты волос ведешь к нулю,
что ты спишь, как изменник родины,
я люблю тебя, я тебя так люблю, 
что мне кажется – я размножен,
и каждый хочет тебя одну…».
И вынимает из пасти руку свою, как из ножен,
чмокнувших вслед ей, стекающей на траву.

Усом подрагивая, щурится мон-шер-хан,
вслушиваясь в кириллицу, крупный план:
«эта узкая улочка в теле твоем,
это выход в астрал через спуск и подъем,
это трепет томленья, улики лакун,
это в терпкой ворсе чернослив и лукум,
это сонмы очнувшихся ангелов: пить!..
это кислый кизил увлажняющий путь,
это воск, затекающий в грудь и стопу,
это нож в животе, это жаркий стамбул,
это мир шпионажа, парад двойников,
это жмурки ужимок и цокот подков…» -

он читает, и лодка кренится над ним
с той, которая из-за плеча
той, которая с лисьим, вороньим, врача,
читателя, советчика… Томим
духовной жаждою, словам внимая,
как господу песка Енох,
урча, он коду слизывает: «Вдох –
и прянут, и вскрикнут от жара меха,
и ангел забьется на гребне греха!» -
и к небу клонится голова его палевая, полевая…
Снято, – говорит оператор, и лодка отчаливает, оплывая.

Да, – он думает, лежа на топчане, -
та тигренка в трико полосатом слегка подросла
к тому времени как вывалилась из чулана.
Да, с полгода ей было. А этой, которую не -?
Двадцать? Тридцать? Плюс десять с тех пор.
Лес лица за деревьями лет. Возраст сна.
Сам в лесу, словно Дант буриданов.

Странный звук доносится со стороны
книжных полок – ноющий материнский,
но мужской: ззз-жжж-ммм,
как зажим мошонки, или зуб на нерве
повешенный, иль сверло в мениске,
больше ничего не идет на ум.

Вслушивается, идет вдоль полок,
там, где-то там, по ту сторону книг,
как по струне копеечкой… Смолкло.
Лег. Вновь этот звук – то здесь, то в Бозе,
и вверх, и вниз. Как над колыбелькой. Тик
такой звуковой, как ток по зубам, как зуд в намазе.

Вот, вылетает из-за корешка Юнга –
как маленький мотлох ниточный, или молох
маленький – так распущенный книзу,
чтоб по нитям лап перекрученным лезли юнги,
как по лестницам. Или это воздушный волок
в обе стороны вдоль? Как кулисы,
ее ноги спутанные раздвинуты и подвязаны.
И летит она под их ношей,
перегнувшись даже не в талии,
а в уколе игольном, нуле распоясанном,
из которого трепет растет – две проталинки
воздуха узких, на крылья похожих.

И летит этот бог с ноготок – почерневший, портняжий,
в сонме ниточных ног, словно тучка с куриным дождем.
И летит эта майя к окну, приседая 
как в ямах воздушных, и даже -
на миг замерев – как бы воздух листает,
чуть слюня эти ниточки или тишком 
вдеть пытаясь в незримое их золотое ушко.

Он отворачивается к стене: коврик на ней зеленый.
А тот голубой был – тот, у которого его поселили.
Манечка его звали, Маня. Диссидент от гениталий
и выше – до проплешины, вроде листика клена
поры бабьего лета,
и ушей – приглушенных тонов кошенили,
страдивариусных, лессировочных. Попивали
и беседовали до рассвета. 

Лишь беседовали, никаких движений
к сближенью. И тем не менее,
он чувствовал, как отовсюду, из каждой щели 
сочится этот его обволакивающий голубоватый снег.
Кухня вся была в книгах, там и сидели,
а книги расхаживали, как в курятнике,
и распахивались, как во сне.

И он не знал, что делать с этой опрятной нежностью,
с этой душевностью вороватой и пульсом беличьим
теплоты, где всё горело голубоватым тихим 
пламенем, будто спиртом смочены эти крылья книг,
эта шляпа с узкой пернатой тульей
на гвозде, этот свет в окне, эти стены, стулья 
и фигуры две, догорающие на них.

А потом что? Он встает, выходит на лоджию,
видит как кот во дворе ест с ладони,
зачерпывает из блюдца какую-то требуху
жиденькую, типа супа, и тихонько стонет,
разглядывая ее, поднесенную близко к глазам
мутным, утло слезящимся. Вечер, в пуху
рыльце у неба, чуть позолоченном. Снова
в окне эта тварь: видит его и в проеме висит
маясь, буквицы в воздухе чертит, войти
не решаясь. На что ж ты похоже? На слово
под титлом? Смеркаясь сбредаются горы. 
Как насекомый Есенин из пепла летит 
с висящей под ним Исидорой.

Вновь жужжит за спиной. Ветерок раздувает 
рассыпанные во тьме угольки поселка.
Что же дальше – цыгане, медведи, крыльцо
телестудии, изморось, он напевает
что-то из Кейва, типа:  Father, Father, 
зачем этот крест? Кольцо
лучше, чем крест… И т. д., постукивая
нога об ногу, напевает, фаза
луны – на убыль, то есть Эс русское,
слышит – кто-то вторит ему: горе луковое,
плачь, Папа, плачь!… Знакомятся. Для разгрузки
берут по маленькой, третий этаж, буфет.
Ночь, вечеринка, тот еще свет.

Он почему-то казался знобяще ярким,
хотя, наверно, лежала медвежья тьма
на нем, а он лежал на голом полу посреди 
комнаты – на ней, на Лине, точней, на арке
опрокинутой ног ее, слыша, как ее голова
вдали выкатывается по полу, как сорняк в степи.
И еще – как дрожат ее щиколотки от звеняще
натянутой тетивы между ними, которую
он оттягивал копчиком, и тогда ее ноги
чуть сходились, и тело ее всеми порами
озиралось и гнулось, таращась
во тьму, вдруг лишившись опоры.

Свет был ярким, сидели вдоль стен
все, кто там находился, на той вечерине,
глядя как трепыхалась на голом полу до утра
эта липкая двойня на перекрученной пуповине.
Или это казалось. Ни тела ее, ни лица
не помнит. Ни света меж разведенных колен.

Странно. Будто тела их в памяти обведены мелом
на том полу. Только контур – двойной петлей.
Странно, он помнит едва ли не всех женщин
там – ярких, других, среди которых
была она мутным вдали пробелом,
чуть мешковатым, что ли, и ко всему спиной.
Как и к ней спиной – все эти афродиты и коры.

Он переворачивается на живот. Если,
думает он, вчерне 
всех их собрать, тех кто
ноги раскидывал на этом вот топчане,
получилась бы та еще песнь песней.
В духе техно.

А увенчать ее той малюткой, с луны
свалившейся прямо ему в кровать
и лететь продолжавшей, переворачиваясь на лету
под ним, как кошка, и сглатывала слюну,
и разбрызгивала ее, как лунный свет,
и вдруг – дернувшись – так начала кричать,
что стекла гнулись, а он в поту
пытался зажать ей рот пледом, подушкой, плед
рвала и отбрасывала зубами, ноги
ее разбегались топотом по потолку,
вспышка крика, его отбросило от нее струей,
не урина, нет – что ж тогда? – и с таким напором
вверх, как у кита, точней, китенка…
И всхлипывая, она еще долго техкала,
затихая в его ладонях, вдаль на горы
глядя, затуманенные в окне, тропинки
заплетая в косички, в танец
медленный, и покусывала его палец
влажный – меленькими, со щербинкой.

Тот же звук. Свет включает, подходит: то
там, то левее, где проза русская, вынимает
сразу несколько книг; из-за второго ряда
она поднимается, как вертолет над плато,
чуть обгорелый и стоит в воздухе и, камлая
сводит лапки передние у лица
и вдруг передергивается
и, как раненый командир на плечах отряда -
по числу ее спутанных ног субтильных –
проплывает, пошатываясь над корешками, 
и голова ее чуть набок свернута, краем глаза
следя как он вынимает книгу, на тыльной
стороне которой видит уложенные рядами
то ли мешочки шиферные, то ли трубочки
со сквозным, уходящим конусом, лазом.

И в каждом лазе таком подрагивает начинка,
спеленатая в этот крохкий сквознячный шифер.
И лежат эти свертки елочкой, по четыре в ряду,
склеенные меж собой, и в каждом эта лучинка
теплится. Пруст, Под сенью девушек в саду.

Стонет, перебирая лапами, как подбирают шифр,
стынет в воздухе у виска, чуть сзади.
И вдруг исчезает. Он подходит к окну,
голый, чуть ссутулившийся от прохлады.
Эклер, трубочки, шепчет, русский писатель,
во втором ряду... И счищает их ряд за рядом
перочинным ножом в моросящую тьму.

Перед тем, как ехать ее встречать,
он еще трижды находит кладку:
на Булгакове, Диккенсе и на Кюхле
Тынянова. Окна распахнуты. Первую мать
он по стеклу размазал спичечным коробком,
вторую – сбил на лету и прихлопнул туфлей,
она отпечаталась на подошве, как штрих-код.
И пока он считывал его ножом, влетела третья
и сразу к полкам, и долго вилась там челноком,
то оседая к нижним, то восходя. Рот
приотрыт, вязкий янтарь в нем тлеющим угольком,
и руки, сплетенные с ногами, висят как плети.

Он смотрит то на нее, то на штрих-код подошвы.
Он сидит на полу, а та считывает корешки,
то влетая вглубь, то выныривая оттуда.
Чаадаев, Шпет, Бердяев, Флоренский… Тошно
ему – будто этим давленным шифером все кишки
переполнены. И ладони липкие, как от блуда.

И не закроешь окна – пекло и духота.
А они все летят. Стоит одну убить,
тут же другая стоит в проеме.
Или эта же? А если не убивать, тогда -
где самому жить?
В осином дупле? В выгребной яме?
С ними, в их развихренном рое, в роддоме 
этих крохотных демонов с сосками книг?

Не убий, бормотал он, спускаясь к морю,
этих куколок-летчиков, эту библиомамку.
Как же она, убиенная, передает другой
именно этот путь? И почему к нему именно,
не к соседу? И почему в книгах – в этих,
а не других? Что ж это все значит?

Море лежит нечесаное, в седых лохмах,
облако над ним висит, как маленькая душа,
чуть отлетевшая. Мент в кителе
на голое и босиком проезжает на мотоцикле.
Дерево присело на корточки, как два бомжа.
Если сложить в одну фразу все эти меченые
книги, он думает, – что получится? Плохо
получается, то есть ничего вразумительного.

Дом – одним скатом крыши заподлицо с землей,
другим – навыкат. Боб Марлей
доносится: be happy, don`t worry…
zachem tebe gemorroi? 
Продвинутые индусы носят лицо под марлей,
чтоб не обидеть вдохом 
фауну, да и выдохом не огреть. Подворье
приятеля, сын его – карапуз – у калитки:
знаешь, говорит, я буду послушник своего сердца.
И пузырит под куст из пипетки торчком,
и, смолкая, уходит в себя, чуть насупясь, бочком,
прячась в возраст, как в домик улитка.

Нитки, шепчет он, гладя его по голове, глядя,
как москвичи на веранде заливают водку
в арбуз. Как с песочной улыбкой его приятель
идет навстречу и подхватив на руки малыша
в небо подкидывает и ловит, а тот смеется:
ангел, ангел! – кричит. Что ж это за душа 
так его прошибает, как ток сквозь обмотку?
Нитки, шепчет он вслед, нитки, вьется…

Он идет по перрону, проталкиваясь меж корзин,
лбов, плечей, чемоданов, тачек, идущих цепью
извозчиков с криком: Саки, Саки,
Евпатория, Ялта, под ключ, такси…
Незаборчиво, слышится как плацебо.
Зразы, цыпочки, пиво, раки…

Он не помнит ее, а она его. Недорого –
люкс – недорого… Четырнадцатый вагон.
Первой выходит тетка с буденовскими усами,
Господи, пронеси… – зажмуривается. За ней –
Лаура… Да! – он прянул вперед. Два борова
подхватывают ее с двух сторон
и уносят. Четыре Усами
Бен Ладена, бабушка с мамой, старлей…

И… Неет, морщится он улыбаясь, розы
протягивая. Плывет под ногой перрон.
Рот плотояден, прищур из-под крашеных
рыжих, вся – здесь,
ноги крепенькие, стоеросовые, 
хорошо заквашенный
бюст, вес, весь.

Всю дорогу она пересказывает ему свои
сутки купейные, как пересказывают сериал.
Он меняет местами ее с шофером автобуса –
мысленно – и теперь она далеко впереди,
а шофер, пустоту покручивая, как баранку
превращаемую в ленту мебиуса
на крутых поворотах, подмигивает ему,
сидя рядом, глядя, как она колет шпилькой 
педаль газа, путая с тормозом, по стеклу
лобовому свой сериал размазывая
с этим воронежским «г» – как перец в горилке
всплывшим к горлышку ее бледножелтой речи.

Она принадлежала к тем хладнокровным,
к которым только прижмись – и, как от печи,
пышет. С мягим знаком, с которым течь и
течь. В Думе она работала. В Думе, не приходя
в чувства. По линии public relations. С ровным
характером. Ровным, с которым уж лучше лечь,
чем стоять. Хотя,
ляжешь, и трудно сказать – что лучше.

Они чуть опаздывают, у него сегодня
творческий вечер на даче Чехова, в шесть.
Она все трещит о своем. А если б он был 
нормальным чел. и хотел бы сосредоточиться?
Трещит. Скалы, прикрывшие дачку, похожи на жест
к небу выпростанного среднего пальца. Типа: фил-
fuck!  Очень по-чеховски. Домик у моря, сад,
брызги в него залетают, кропя бамбук –
единственное, что здесь высадил классик,
кроме Книппер и трех сестер. У китайцев
для бамбука и числа 44 – один иероглиф.
Антон Палыч Бамбук умер в сорок четыре.

Из существенного в музее – столик:
маленький, но тяжелый, пуда в два.
Остается неясным, что с ним делал Бамбук,
будучи метр девяносто ростом. На попа
он кладет его на некой сцене в саду
и ложится, будто сидит за ним, подогнув колени.

Публика рассаживается на земле, против света,
с головой утопая в цветочных кущах. Шесть
без четверти. Солнце закатывается, но перед тем –
как бы чуть размывает очертанья предметов,
будто ниточный контур их начинает подрагивать
и слоиться, как бы множа свои клише,
или как шест в миг отрыва от прыгуна,
или как одну от другой отрывают марки,
этот воздух, обшептывающий себя, этот заговор
очертаний, вдруг вскипающих пузырьками… Дна
не видно, будто всё вспузырили палкой.
И, слезясь, этот свет близорукий, паркий,
как чулок слабеет и сползает за гору.

Он лежит в этой позе сидящего за столом,
глядя вслед ускользающему: легко сказать…
Как на прикус серебряную мышь. Воронеж
в первом ряду сидит, точней, во втором:
перед ней сидит куст, по его сторонам
руки ее – как две балясины.

Метрах в ста от берега незримая борона
ходит по морю под плюмажем чаечным. Тронешь
руку – вспомнит, вернет сама, -
вспоминает он Леню Федорова. Над кустом 
проплывает смотритель музея: «Ну, пора нам…» –
и растворяется в воздухе, два по сто
остаются висеть еще, чуть позвякивая друг о друга.

«Крым похож на цветущий лобок;
тайна ног – в пучеглазой пучине.
Вероятно, по этой причине
здесь гостили и Пушкин и Блок…»
Он читает, похоже, уже давно,
онемела рука, поддувает с востока.
«… остывает цветущий лобок,
и целует звезда между ног
его в родинку – в Севастополь».

Он читает, глядя поверх страниц в какую-то точку,
блуждающую над морем. Чуть левей, у причала,
динозавр покачивается на плавучем понтоне,
нить суча изо рта. Он читает бессвязные строчки -
наугад – без конца и начала,
и молчит, и губами шевелит, и тонет в себя.

«Там, где время стоит во хмелю,
обхвативши остывшее древо,
оглянись: ты живешь за семью
золотыми печатями неба,
в кривоногом поселке о трех головах:
Обольщенья, Вины и Забвенья,
в голом гулком раю, на словах,
на развалинах стихотворенья…».

Он читает, но сам он не здесь. Борона
чешет берег. Смеркается. Как в купоросе
тонут горы вдали и уже не всплывают.
Он не видит меня, хоть порой в мою сторону косит
настороженный глаз. Мое дело пока сторона – 
та, где пишут, его – где живут и читают.

Он, взглянув на часы, поднимается,
обводя едва различимые в кущах лица.
«Писаная красавица
жизнь прошла: – Кому
что, – обернулась, – нравится,
а мне – осень в Крыму».
Собирает разбросанные под столом страницы.

Здравствуй, – 
говорит ему тоненькая мумия на костылях,
чуть приоткрыв зыбкий
рот, почти без зубов, – ты не помнишь меня?
Ну да, за два этих года мало что от меня осталось.
Вот, – и протягивает ему камешек, семеня
под собой ногами. И – нет его, лишь улыбка
еще висит в воздухе, медленно угасая.

На камешке дача Чехова нарисована,
мыс, море… Еще теплится его шепот в ушах:
«если денег хочешь – положи его на востоке,
если счастья – на севере, а на юге – зима».
Море было исполосовано золотом, как тигриная шкура,
они оба водили ладонью над горизонтом, будущим ворожа.
Был художником, ладным, раскованным, с Богом
жил на ты. Кто ж кого из них выронил так, прозевал…

Он сидит, свесив ноги во тьму с парапета,
пьет с друзьями вино, с накрененным стаканом 
Воронеж лежит у него на коленях 
хмелея, ввысь глядит. С того света,
он думает, этим звездам виднее…
Они шмыгают там, – она вдруг говорит
отхлебнув, – они шмыгают, как тараканы.

Он открывает дверь, свет зажигает, поглядывая
в сторону книжных полок. Тихо. Она еще там,
в ванной, поет что-то рваненькое, лопочет.
А он все круги наматывает вокруг себя,
поглядывая украдкой,
и такая в груди ноющая нищета…
Кафка, Замок, читает на корешке.
Блеск и нищета, бормочет, 
руку протягивая, куртизанок. 
И отдергивает руку. Кладка.

Она входит в коротком халатике с полотенцем,
завязанным на голове, лицо в огуречной маске,
похлопывает себя по щекам, букву «о»
выпячивая губами, и садится к зеркальцу
напевая, и вынимает глазки
пинцетом, и опускает в кружечку а ля арт-нуаво.

Дни идут, а точнее – лежат. Он давно уже не ночует.
Рыбка в вашем поселке водится, – спросила наутро.
На обед был мороженный хек. Пять кг. Как с мороза дрова.
Хек. Мороженный. Здесь. В июле. У моря. Кочует
он от дерева к дереву, ночь за ночью. Она 
каждый полдень волочит авоську, напудрив
нос облезший, авоську с поленьями рыб
ледяных, летаргийных, нездешних,
и, окно распахнув, жарит их, жарит, жарит и ест.

До полудня она сидела обычно меж каменных глыб
на Чеховке и читала. Холодным, потом медузным
было море. Воздух шаткий от пекла. Мотыльковый навес.
Шла домой, ела рыбу, не отрываясь от книги, 
той же, выбранной ею – «Так говорил Заратустра»,
и сморившись спала дотемна.

Он входил: и отпрянув, шнуруя следы как улики,
две – метались у полок – две мамки, одна
с другой перевившись. И с пеньем печальным -
друг в друга – вплывали в оконный проем.
Странно, если она их не замечала. Или зренье 
было настолько слабеньким у нее?

2. 

На рассвете он с приятелем плывет на моторке
на дальный мыс, отгороженный от всего
человеческого. Бухта, заваленная валунами,
и отвесные скалы с узлом облаков на закорках.
Узкий вогнутый пляж, глубоко
вогнутый – так, что перед глазами –
ничего, кроме моря, пожимающего плечами.

Они высаживаются, лодка отчаливает на волю. 
Тот лоскут относительно ровной суши 
в гроте – занят: девушка, парень и в стороне под тентом
дочь их; ступня в колодке – то ли ушиб, то ли
хуже, шина пока самопальная. Девочка смокчет грушу
и на море глядит, оба тихо лежат, латентный
у обоих период. Завтра за ними придет катер,
послезавтра их поезд московский. Ночь. Низкие
лисьи холки зарниц, поштармливает, по уши заливая
бухту к утру. Как два баклана, они с приятелем
в небе сидят, на карнизе скалы, брызгами
обсыпаемы. Горы – как в паутине, а меж них селевая
жижа ползет и вползает в море, как змея за ворот.

А над морем радуга, а над ней стакан
между ними, сидящими на уступе неба.
Море, говорит он приятелю, в ракурсах фотовспышек
было, как святой Себастьян
в стрелах. И отщипывает от краюхи хлеба -
мокрой солоноватой. Катер, пока не уляжется,
не придет. Надо их выручать. Не выбраться им,
говорит, с их поклажей из этой ступы.
И вот навьюченные они поднимаются, волоча
и часть вещей их и девочку на плечах, 
передавая ее на уступ с уступа.

Скользко. Он оступается, падает, виснет
на вытянутой руке. Море под ним, как сбитый ноготь.
Иль это небо? Приятель вытаскивает его, как птицу, 
за крыло – то ли сломанное, то ли вывихнутое в ключице.
Нет, похоже лишь связки порваны, повисит немного –
с месяц – и вернется к жизни.

Слава Богу, думает, сидя на валуне, пеленой в пелену
глядя, Слава Богу, что он перед тем успел
передать девочку… Распеленывается, чуть мерцает
пароходик ресниц вдали, нитки, шифер… К утру
он приваливается к стене и с улыбкой уже во сне
по стене сползает.

Его будит сестра приятеля. Левая? – Переспрашивает. –
Значит много даешь – лютикам. Ромашки спрятались.
Будь внимательней. Вот если б правая…
Висит, он думает, как у тех мамок, но пока – одна.
И постанывает сквозь зубы. Поникли лютики, -
напевает сестра, заваривая чай с травами.
Правая.
А та, что от сердца, младшая, – умерла.
И с того уже света стучалась к брату
в ночь, в дверь. Он распахивает: метель.
И все вглядывается в этот снежный амок
и не видит ее, хотя чувствует рядом.
– Даже обнять хотел… 
Здесь, на пороге, прямо
передо мной, – говорит, – 
да руки не поднялись.

Да, веселенькая картинка, думает, языком
приплясывая, забавляя гостей приятеля
и, как детский почерк, сутками по поселку
куролесит, малость, кажется, под хмельком,
только кажется – малость. Присев на корточки,
с расписным котом беседует втихомолку.

Моря нет: нет ни рыбы под, над – ни птицы.
Свет звенит над ним, чуть с отливом
в синеву – как в морге. Морг и есть. Моря 
нет. Даже если б оно и было – не подступиться:
свиноматочный месяц – в три этажа
визжат в воде,  в два – лежат в коридоре.

И потом, даже если – куда ж нам плыть?
В Смирну, лбом в буй? В шашки играй, Чапай. 
В лес сходи. Но и леса нет: гор чехлы
камуфляжные. Задувает он свой поселок лет, 
как свечной пирог. Тьма, дымок. Не чабан
своему я брату, – как говорят хохлы
правоверные.

Пусть идет домой, но и дом – не дом,
а привал на отшибе жизни, раскоп, стоянка, 
периода палеолита его биографии.
Когда-то он счастлив был там, а теперь с трудом
дорогу находит – разве что по запаху хека
и над Заратустрой хекающей в окне Ананке.

Может ее уже съели те шиферные малыши?
И она лежит на полу, как куколка, полая,
свиристя полами? Или они, как за мамкой
ходят за ней привыкая, рыбу грызут в обед
мороженую? Жирные карандаши
налетели на мертвую. По мобилке с сыном
вчера говорила, девятилетним. Может,
это его сын? Чертовы вьетнамки,
рвутся. 

Нет, не пахнет от них – ни резиною, ни пластмассой
от этих барби, ничем не пахнет. Ни сном, ни спермой.
Лишь изводят зрачок понапрасну их лекальные оболочки.
Нет ни моря, ни гор, ни – чего там? По списку.
Ни жены, ни вьетнамок, ни дома… Наверное, нервы.
Нет, и их нет. Что ж есть? – Озирается. – Книги, 
и в воздухе низко
над ними – две мамки, танцующие на носочках.

_______

Он стоит, как во сне, на развилке дорог.
Голосует, но странно: будто книгу к началу листая –
все, что дальше могло быть. Могло, 
значит – было. На нити распускает их сон:
и его и тигренка в пенсне, и тех тварей, чей бог –
словом был, и поселок во тьме, и воронеж…
И, расплывшись в рассветной улыбке, вдевает в окно – 
не то, по ошибке.
Последние публикации: 
Парщиков (28/04/2012)
Слова и ветер (31/08/2006)
Слова и ветер (30/08/2006)
Слова и ветер (29/08/2006)
Слова и ветер (28/08/2006)
Слова и ветер (27/08/2006)
Слова и ветер (24/08/2006)
Слова и ветер (23/08/2006)
Слова и ветер (21/08/2006)
Слова и ветер (20/08/2006)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка