Комментарий |

Слова и ветер

Начало

Продолжение

Все королевство

В ее письме ко мне несколько фраз. Латиницей, по электронной почте.
Я вижу быстрые спицы вяжущих дорогу колес, ее русую голову,
опущенную вниз, и чуть отведенную в сторону, глядящую на
заверченное сквозь колесо поле с такими же васильковыми, как у
нее. Я вижу Данию и маленького Андерсена в ее зрачке, левом,
русалочьем, прищуренном на ветру. Она в королевстве, сейчас
4.30 утра, ей светло, ей не больно ходить. Она спрашивает:
почему кити выбрасываются на берег? Она не прощается.

Мы едва с ней знакомы. Лишь силуэт, против света – ее и подруги, с
юным тысячелетним лицом. Она назвала свое имя –
непроизносимое, и тут же перевела, чуть смущенно: Картина мира, – с
персидского. А эта, первая, назвалась N.

Меж нами, наверно, еще б одна ее жизнь поместилась, прожитая. Одна и
еще немножко – с пятилетнюю девочку. Она пришла по ошибке в
тот многолюдный дом. Сидела и что-то чертила в блокноте. И
незаметно исчезла, а листок остался на стуле, подписанный,
мне. Тихая, чуть лунатичная речь. С замираньем и
вслушиванием, как в ночном лесу. О паутинке мира; тронешь грифелем –
здесь, вот этим, а на том непроглядном конце паучок света
запляшет… О том, что жизнь поет, заплетая венки, как Офелия…

И исчезла. А потом, когда уже снега сошли, вот эта записка по
электронной почте. Перечитываю и думаю: Дания – это метафора или
она в самом деле катит на велосипеде по ее полям? И почему
Кити – с маленькой буквы? Ну да, нарицательное. Как поживаете,
пишет, на Вы, размытым голосом, в четыре утра, не глядя в
ту сторону, куда говорит.

А в Москве, когда я читаю эту записку, ночь. Почему Кити… Жгучее,
раннее: «Анна Каренина», начало, кажется, второй части. Юная
княжна, голая, перед доктором, впервые, стыд и жар кружат ей
голову, она прижимает смятую ночную сорочку к маленькой в
бусинках пота груди, паркетная зала в отраженных свечах плывет
под ногами. А доктор водит по ней стетоскопом – выше, ниже,
сдвоенным пальцем простукивает, и кажется, нет конца этой
муке, века идут, прижавши эту сорочку к лицу…

Я помню, как я перечитывал эту сцену (две трети страницы под началом
главы и несколько строчек на обороте) и всякий раз
испытывал этот белый мурашечный ток, представляя себя то тем
лекарем, то княжной, то собой с этой мятой сорочкой меж ними двумя.

Почему Кити выбрасываются на берег… Кити, кати, анны, офелии… Я
вспомнил плавучие библиотеки, о которых писал Битов, – семьи
дельфинов. Они плывут в четыре поколенья – до прадедов в одной
семье. Это и есть век, мера. А наш век – недомерок, всегда
ущерб – то с того, то с этого края, отсюда и неполнота жизни.
Прадеда не хватает. Оттого и заводится вся наша
неуправляемая человеческая история, как ржа. Вот, я нашел это место.

«Утренний свет свободно лежал на его коже, и сползал, как взгляд.
Бок его просох и, теряя собственное тепло, принимал
температуру окружающей среды. Словно солнце слизывало его тепло, а не
наоборот. Дельфин уже не отражал, но еще и не поглощал: бок
его подсох от воды, но не просох от света. Спи. Отдохни. И
хотелось спросить: «Что с тобой?» Дельфин молчал. Будто
чего-то ждал еще, а оно не наступало».

Нет, не здесь, где-то дальше. Не наступало. Всплывало лицо другой
женщины, в другой стороне.

Все королевство, говорит, в твоих руках. С дороги звонит. А я – что
в ответ? Нет, не сразу, а через пару фраз, пока вспомнить
пытаюсь: да, Шекспир, но где? Лир? Гамлет? И в каком
контексте? А тут их два – наш разговор и тот, откуда реплика. Вот и
решай его – с двумя неизвестными. А разговор тем временем
движется, по сторонам пробираясь, и за спиной, в уже сказанном,
все перестраивая. В этом потоке без берегов, в этом узоре
встречных течений – что в руках моих, что в ее губах, поди
разбери, наши лица то выныривают по сторонам себя, то
погружаются. Все королевство минус она? Льнущая улыбка ее сквозь
стекло, стекающее с Венеции. Как же ответить так, чтоб она
поняла, что я понял, при том что ловлю лишь эхо? Беглое, со
спины, двоюродное. Продлить его, перепрятать?

Да, для забавы, говорю, как дети мухам, так боги людям обрывают крылья.

Не сразу, а через пару фраз, когда она спрашивает, лицом ли к окну я
говорю с нею.

Да, говорю, метет за ним эти крылышки слюдяные. Дети, говорю. Как
дети, они обрывают их. По всему королевству метет.

И она тоже, наверно, потом гадает – какие крылышки-дети, в каком
контексте? Шекспир. Да, но где? Хотя ее память зорче, цепче.
Магнитый там у нее кулачок – весь серебряный от булавок.

И вот они где-то сходятся, эти фразы, и что-то меж ними там
происходит, а значит – с нами, здесь. Они нас видят, оттуда. Они нас
водят, оттуда. А мы…

У людей, так называемых, близких – какой разговор? Душевный. До
бесчувствия. Будто сам с собою в обнимку сидишь. А не у близких
– и разговора нет. В споре что рождается? Выкидыш. А меж
нами что? Чуть покачивает между словом и смыслом, пока
говоришь. А потом отойдешь, обернешься: то, что лесом казалось –
озеро, и не озеро, а письмо, пепел, читай: лес.

Разговор прогорает по ходу, остается тепло недолгое, как в
натопленной на ночь избе. А тут – будто горит не здесь, а далеко
впереди, в будущем, а на губах только отблески пляшут той дали.

Все королевство… Накрененное поле сквозь колесо, жгучие васильки,
гуси-лебеди. Не хватило крапиных рубашек на одно крыло. Все
молчала. Лето прошло, и дрова зацвели. Все молчала в ответ. Я
еще раз вернулся к ее записке. Ну, конечно: не кити – киты,
на латинице.

Куб

В двух часах от Калуги, на речке Протва стоит дом.

Дом Елены. Ей бы имя – И-куб. Да, Елена Икуб.

Ширококостная порода, с властным лицом боярыни.

Отличница академий. Вдова. По смерти мужа, строит усадьбу вдали от
Москвы, в деревушке Бенцы, под Боровском. Пишет ее как
картину. Как «Явленье Христа».

По газонам, сходящим к реке, бродят амнезийные колонны – по одной;
камни, вышедшие из земли, уложены в мандалы, криптограммы;
безымянные людские фигуры, распиленные в Москве, привезены и
установлены – сидя, лежа, вразброс частей.

Дом в три этажа, верхний – солнце в стекле, мастерская. Два других –
сумрачны, замок. Амок арок, лестниц, фамильных реликвий,
антикварной мебели. Занавеси из горчичной дерюги, чуть
разведенной в стороны, и в просвете – до пола – фата. В столовой –
журавлиный список медных кувшинов, привезенных из Памира.
Каждое лето там проводила, когда была молода. Седлала лошадь и
уходила в горы, полотняный мешок за плечом, блокнот для
эскизов, вода, еда.

За домом – небольшой колизей, спиралью ввинченный в землю по грудь,
шатровая крыша над ним парит непонятным образом. Там –
вертел для борова, арена зрелищ с амфитеатром.

Лес, луг, излучина со стелящимся туманом. Пес – белый, в даль
глядит, как нестеровский отрок.

А на горе – церковь, точней руина, Козьмы и Демьяна. Она ее
восстанавливает, везет крест из Москвы на своей машине.

В Боровском монастыре старец Власий берет в ладони ее. Она говорит:
между жизнью и смертью берет. Она говорит: не всю.

Ее мучает Куб. Она не знает его имен, не в силах его промерить. Это
земля? Крест? Тройка, квадрат, Троица…

Не там ищет. Она художник. Она не там и не там. Она, по Киркегору,
предстоянье Ему. Она не может Ему ни отдать себя – всю, ни
взять. Ее, как провод оборванный, искрит о землю.

Она строит кубы: из железа, дерева, льда, воды; она расписывает их
горящим битумом, она заплетает в куб иудино дерево с
витражными огоньками в нем, она вяжет терновый куб с яблоками,
насаженными на шипы, и сплавляет его по реке, а с прибрежных ветл
капают слезы алые – и путь стеля ему, и вослед, а она уже
заплетает кубы паутинные, заливая водой их в рефрижераторах,
и потом выгружает эти морозные росписи на косогор под
июльский пыл; текут, дымясь, расплетаясь, тая; осень жертвенная,
она кровавый куб отпускает в небо, небо его не имет, шар
воздушный над кубом вьется – отлетевшая голова на тонкой жиле.

Она стоит на холме в черно-белом лоскутном своем тряпье, обхвативши
ладонями плечи – как в монахиню вжался маляр. За спиной ее –
два мужика деревенских, живущих в сторожке, отец и сын,
выгнулись, глядя на этот дух мотыльковый, в небо бьющийся как в
стекло.

Она говорит: давай вместе – думать, делать.

Да, думаю, сукуб/инкуб…

Book, говорю, если зеркально прочесть, книга.

Давай, говорю, книгу сделаем, мельницу-книгу – на реке.

Вот и развертка куба, крест вращающийся, бесконечный.
Книга-мельница-колесо с лопастями страниц.

Деревянные лопасти, покрыты сусальным золотом – пятнами, как затон
на закате. А по ним битумом пишем текст – по строке на
каждой.

Будь я тобой, я б писал: Отче наш – прокручивается – ежи еси на
небеси – прокручивается…

Водоросли, кувшинки, золото с зеленцой времени, отсветы, пернатые
клинья воды за колесом. Книга, листаемая снизу вверх, через
небо, круговоротом.

Парампара

Пришло письмо. От Свами Амрита Махамедхи, живущего на краю Лахман
Джулы – поселка мудрецов в верховьях Ганга. Дом его окутан
манговыми деревьями, на которых сидят логи – задумчивые
обезьяны мельхиорового окраса, и замедленной рукой с
тягуче-медовыми пальцами водят по небу. Из окна – в сторону джунглей –
видны курящиеся вавилонские башни слоновьего помета.

В пять утра Свами вытряхивает из сандалий пригревшихся там
скорпионов, берет посох, спускается к своей скале над гремящим Гангом
и на несколько часов погружается в тантра-йогу и медитацию.

Затем возвращается, занимается музыкой (большая коллекция старинных
инструментов) или живописью (масло, холст). Когда спадает
жара, идет в город (туда – на торг, на рынок) через священную
рощу, и индусские мудрецы – я видел это – склоняются перед
ним как перед старшим по духу.

И эта вторая половина дня – и в толпе, и у костров мудрецов – полна
радостного родства всего со всем, этой круговой поруки,
когда река, огонь, мысль, змея, птица, нога… – всё единое
танцующее тело.

Два года назад я был у него в гостях, дни и ночи разговоров,
прогулок вдоль Ганга в сторону джунглей.

Вот кратко, что помню из его биографии. Родился в конце сороковых в
Баку, учился в Москве в Школе живописи, принадлежал к так
называемой «золотой молодежи», переехал в Ригу как в более
свободную по тем временам интеллектуальную зону, осужден за
инакомыслие, сослан в зауральские лагеря, в 1986-м три страны
предложили ему политическое убежище – США, Германия и Индия,
летит в Индию, годы ходит дервишем по стране, сращиваясь с
ее космосом, языком, читает свою жизнь – прошлую и будущую –
в списках Акаши, оседает в поселке мудрецов в верховье
Ганга, строит там духовую школу живописи на тантрической основе
(ученики школы – японцы, американцы, европейцы), живет один.

Стать Свами в Индии не помогут ни происхождение, ни заслуги, ни
дипломы, ни рекомендации. Это достижение внутреннего состояния.
Которое либо принимается, то есть очевидно для окружающих,
либо нет. В последнем случае ты не более чем самозванец. А
очевидность эта того же рода, как для нас отличие снега от
тополиного пуха.

В письме предлагался путь энергетической настройки языка (огрубляя:
то же, что делает йога с запущенным, остеохондрозным телом),
а стало быть и России.

Вот такой отшатывающий от себя пафос. Но и логика, надо признать,
арифметически внятная. И ландшафт поэтически провокативен. Да
и не так уж необитаем. Для Хлебникова, например, эти вещи –
быт ума. И если с холодным вниманьем обвести взглядом округу
человеческой мысли, то по отношению к «реальности» так
называемое «поэтическое безумие» и «здравомыслие» меняются
местами. Реалисты – автор Праджняпарамита сутры, Будда, Гераклит,
Платон, евангелист Иоанн, Лейбниц, Сведенборг, Андерсен,
Циолковский, Введенский…

Из Гималаев шли страницы примечаний к письму, а я тем временем
бродил с рюкзаком по горному Крыму – от обсерватории, где провел
два дня, глядя на обжигающе-детский мозг Солнца, до мертвого
пещерного города на вершине Тепе-Кермен, где ночевал в
каменной утробке с проломленным в небо окном. И думал вот о чем.

Но прежде – такая картинка. Гора, на которую порой ложится
зазевавшееся облако. И рассеивается, открывая прозрачные дали с
горизонтами на весу. Крымская обсерватория. Три улочки, двадцать
домов, тридцать телескопов, один магазин, открытый до часу
дня. Тишь. Кажется, что людей нет или почти нет. Вспоминается
Город «Игры в бисер».

Когда-то здесь был цветущий рай свободной мысли, наподобие
новосибирского академгородка. Теперь тишь, запустение. Остались две
местных, как они себя называют, сумасшедших. Назовем их Лунни
и Немура. Меж собой они держат почтительно-ироничную
дистанцию, назовем ее «эпохе» – уход от высказывания. Обе –
физики-теоретики, обе отошли от дел.

Лунни – в сторону ноосферы, где бродит на манер Офелии, заплетая
венки из приворотных трав будущего, посланцем которого она себя
видит на этой ненастоящей, погрязшей в косной материи
Земле. Сидит у компьютера, пишет письма в космос, собирает
конгрессы за самоваром таких же ветшающих пионеров с защемленным
светом в лице, запрокинутом к небу с приветливо разинутым
ртом.

А с другой, Немурой, похожей на некий зазор меж Ахматовой и
Раневской, мы покупаем приаповы сардельки и спускаемся к майскому
затону в перелеске жарить их на костре за разговорами.

Она говорит: «Сию купальню мы сочинили еще во время оно, перегородив
этот энурезный ручей, глубина лужи – 13 метров, да? А? – И,
помолчав: – Вдова Даниила Андреева, мы звали ее Роза Мира,
плавала здесь по утрам, слепая, голая, беседуя со своей
компаньонкой, а? На французском».

Я спрашиваю ее о Козыреве, об этом Хлебникове астрофизики. Солнце
ест энергию времени, ест самое себя, тем удинняя и
одновременно укорачивая свою жизнь. По расчетам, предложенным
Козыревым, оно должно было погаснуть… Мы пытаемся вспомнить – когда.
Что теперь с его делом, остались ли его ученики? Вертим
сардельки на углях.

«Вон в тот телескоп он глядел, – она указывает на белую фаллическую
часовню. – А в Симеизскую обсерваторию ему, академику с
мировым именем, вход был запрещен. Он ходил туда ночью через
горы по вон той тропе.

А эта тропа – к Тепе-Кермен, они ходили туда вдвоем с Андрюшей
Вознесенским, молча, от рассвета до ночи, туда и обратно, молча.

Когда «Метрополь» замышляли, они останавливались у меня – Андрей,
Аксенов, Витя Ерофеев, Попов… Написали на майках «Метрополь»,
глаза горят, как у первых христиан, а?»

Возвращаемся. Лунни идет, а за ней – утиным выводком – небесные
миссионеры с авоськами, головы запрокинуты к ноосфере.

И вот я думаю – что происходит с людьми, становящимися на этот путь
с растущей за облака первой буквой? Почему с Немурой – и под
ноги глядя, и в небо – слышишь и свет, и родство, и тот
голос, когда сквозь тебя звезда с звездою говорит?

Почему с Лунни этот свет тускнеет, становясь «ламповым,
непогашенным, посреди дневного»?

Всё бы хорошо – и Федоров на знамени с воскрешением мертвых, и Рерих
с его новой расой огневеков, и Вернадский с его мыслящими
минералами, всё бы хорошо у этих радужных светоносцев, кабы
не этот высокомерный тон Учителя, проглотившего кол
единственной истины, кабы не эта снисходительная поза всеведенья с
поднятым к небу пальцем, будто обмокнутым в Бога, не эта
безжизненно пафосная речь, дутая, как цыганская лошадь на уездном
базаре, не этот галантерейный туман, в котором сколько ни
води руками – ни иглы, ни нити.

«Блаженны нищие духом, – снизойдут к вам они тонкогубой улыбкой с
высокого камня. – Будьте как дети». И напомнят вам о Фоме.

Что ж происходит с речью, становящейся едва ли не дауном на этом Дао?

И почему мир тончайших энергий, к которому восходят они,
просветляясь, превращает их в нечто противоположное этому просветлению:
в одиозных, непримиримых к иным проявлениям жизни,
глухонемым демонам с рыбьим ртом и затуманенным глазом?

Почему эти крестоносцы разных мастей и вер стучат в наши окна, дуют
нам в ухо, жгут наши книги? Почему эти вкрадчивые управдомы,
эти небесные Швондеры выписывают нам ордера на квадратные
метры истины?

Почему бы, я подумал, человеку с такой волшебной акустикой, как
Амрит, этому Синдбаду внутренних событий и садоводу тонких
миров, не описать один будничный день своей жизни? Или
какие-нибудь десять-пятнадцать ее медитативных минут. Ее внутреннего
потока. Таких же чувственно-конкретных, как кувшин молока на
столе в зябкой, чуть дрожащей руке утреннего солнца. Его,
Амрита, личный опыт проживания этой пяди минут. Вместо
барабанного шествия речи с мантрическими гимнами в сторону
восточной стороны улицы и градом камней в окна западной.

И добро бы речь шла о лжесвидетелях, о мистических попугаях, о
графоманах духа. Нет, я спрашиваю о людях действительно
наполненных пространством и временем, – что происходит с ними на пути
восхождения, что происходит с их языком, с чувством
собеседника – будь то человек или любое из проявлений мира, с
которым, по идее, они должны ощущать неразрывную божественную
связь?

Такие мысли бродили в уме, пока ноги бродили по Крыму. А потом я
встретился с Иваном Ждановым, переселившимся в Симеиз. И
вопросы, вильнув, продлились.

А что происходит с поэтами, точнее, с теми немногими из них, сквозь
которых пишет молния? А тело потом остается жить, говорить…
Как дерево с висящим на нем Иудой. Но не Господь ли его
целовал?

Жизнь и смерть во власти языка, сказал Соломон, и любящие вкусят от плодов его.

(Продолжение следует)

Последние публикации: 
Парщиков (28/04/2012)
Слова и ветер (31/08/2006)
Слова и ветер (30/08/2006)
Слова и ветер (28/08/2006)
Слова и ветер (27/08/2006)
Слова и ветер (24/08/2006)
Слова и ветер (23/08/2006)
Слова и ветер (21/08/2006)
Слова и ветер (20/08/2006)
Слова и ветер (17/08/2006)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка