Слова и ветер
Продолжение
Рисунки на полях
***
  Он выбирает один из самых невозможных путей в сегодняшней литературе.
  Из пресловутых трех дорог он выбирает ту, где теряешь путь, то
  есть вдвойне себя. Он идет прямо. В мире криволинейных зеркал
  он идет прямо. Он высокомерно перешагивает хайдеггеровское: «самый
  прямой путь – окольный, проселочный». Мало этого, он идет самой
  невозможной походкой: два притопа, три прихлопа – вот метрика
  его стихов – походка «жупел». Но и этого мало. Он идет наперевес
  со своим указательным пальцем. И тычет им – то в даль, то в высь,
  то в близь. То в бровь, то в глаз. То – Вий, то – Христос, то
  – мальчик из «Голого короля». Он указывает, он перст. Для художника,
  казалось бы, это уже приговор. Не читая, – да.
  Черчилль о ком-то сказал: «он перепрыгивает пропасть в два прыжка».
  Перепрыгивает, и палец у него, выставленный вперед, в каком-то
  вязко-зеленоватом гумусе. В слюне? Сопле? Сперме? И в воде не
  горит, и в огне не тонет. Палец, которым летит, пишет. Как ласточка
  пишет свое гнездо – на слюне.
  У него и фамилия с именем – как две талых льдины – покачиваются,
  обсасываемые полыньей. Кальпы идут – сны Брахмы. Он и место выбрал
  себе – как тот столб меж Европой и Азией – в Челябе. Метр девяносто
  – рост, худощав, жилист. Каланчой по Уралу ходит, котами обвешен,
  как Гулливер лилипутами, горы книг волоком за собой тянет, издатель,
  мостит пути.
  «Если мерить поэтов, как двигатели, – пишет о нем В. К., – то
  после смерти нобелиата Иосифа вряд ли кто из текущих стихотворцев
  может по мощности сравниться с ним».
  «Он родился не в рубашке, а внутри слезы» – первые строчки его
  первой книги.
***
  Филология кончилась, писал Мандельштам, когда Лютер, исчерпав
  аргументы, запустил в черта чернильницей.
  В наши дни, когда литература все более смахивает на приплясывающий
  чурбан, голос ЮИ особенно дорог. Потому что живой. И вдвойне оттого,
  что он – поколения дочерей. «И тогда ангелы увидели дочерей человечьих,
  что они красивы, и брали их…» Брали когтем, как птицы, взмывая,
  и роняли их – в жены… А она бродила в расхристанных местоимениях,
  в их гулких карстовых полостях «ты», «он», «ими», прислушивалась
  к своему животу, как вода к Офелии. Заговаривая его, заговариваясь.
  Щурилась близоруко, нитку речи в ушко вдевая, троящееся во времени.
  Она читает тихим безлюдным голосом. И сама бесцветна почти, как
  дюна. Ветерок в пустом рукаве листвы. Она отходит от моря, его
  метрики, идя спиной вперед. Она водит и видит ладонью.
  В своей первой тетради стихов она, похоже, еще рвала нити между
  Цветаевой и Бродским, рвала и сшивала – собой. А потом пришли
  воздух и вода – с тихим верлибром мерзнущих пальцев у губ. И заснеженные
  поля – без следов – впереди.
***
  Он идет от «Неизвестного солдата», идет туда, где «Аравийское
  месиво, крошево, / Свет размолотых в луч скоростей, / И своими
  косыми подошвами / Луч стоит на сетчатке моей».
  Он рос у моря, у золотого руна. У него большие, как солнечные
  поляны в дремучем лесу, ладони. У него высокая, проступающая как
  из камня, голова – как микельанджеловские фигуры сна. Он взвинтил
  слово жизнью и жизнь словом, войдя во «флатерн» – так рассыпались
  самолеты, проходя звуковой барьер. Он лег на дно – на годы – как
  Китеж. И встал, подняв себя за волосы из воды. И начал учить ходьбу
  заново – и в миру, и в слове. Томик Данте в заплечной сумке, прогулки
  с Александром Менем. 45, безымянных, горы рукописей.
  У него настороженная акустика – между верхней бездной и нижней.
  И свет плывет от свечей, как огни хуторов. И прошлая жизнь поскрипывает
  по ночам, как мебель. И женщина – на ребре. И дым дома.
  Парусник Ахилл, – имя книги и бабочки. «А где же ее «я», душа,
  энтелехия? – спрашивал Розанов у Флоренского, говоря о триаде
  – куколка-гусеница-бабочка. – Не может же оно быть одним на троих?»
  Троя, Троица. Вербное воскресенье…
Как славно, говорит он, что в слове «русский» полощется парусок.
Колодец в пустыне, и мотыльковые звезды над ним, пыльца Пути.
***
  Она собирает травы речи: ключицы воды, леворукие сны, лица, просыпанные,
  как мука, снежок жалобы, песок обид. Немного сухой, перетертой
  в ладонях змеиной кожи, щепоть огня.
  Она перебирает четки шепота. Она подвязывает к веткам разрозненное
  небо, как разноцветные лоскутки на память.
  Она бродит вдоль стариц реки, вдоль тихих мерцающих реликвий заводей
  – там, где еще дышит вода речи, где она не вышла еще на сушу,
  не вышла в люди, не распрямилась.
  Она живет в солнечном мороке, она сама – его мара, она живет в
  самаре ночи, где небо цветет, как папоротник. Где с птичьего полета
  расплетенная река похожа на сброшенную змеиную кожу. Целым народом
  змей сброшенную после их свадебных игрищ. Она помнит их по имени
  – каждую. У нее та же пластика – в речи. Она чувствует мир термотактильно.
  Она обвивает ветки животом и видит в инфракрасных лучах.
  А днем она библиограф. Что вверху – истина, то внизу – см. библиографию.
  Это и схима ее, и работа. Она живет в осеннем лесу книг. Стоит
  у окна леса и, поднеся озябшие руки к губам, дует в листок, в
  корешок, как белка в орешек.
  Она возвращается к ночи, разводит огонь, готовит горькие травы,
  настойки речи. Шафран и корица, гвоздика и тмин, красавка и белладонна…
  Она расчесывает речь сзади, не видя ее лица, расплетает ее, босоногую,
  простоволосую, развоплощает голос.
  Ее письмо похоже на лист, которым играет ветер, – то опустит на
  землю, то подхватит и вновь перекладывает в небе из руки в руку.
  От кого письмо? Нет адреса, оборван. Кому? И этого края нет. Клочок
  письма с оборванными краями. Но оно, пока ты спишь, прижалось
  к твоему окну, скользит по стеклу, проступая буквами.
  Или это снится тебе? Эта сновидческая гомеопатия речи. Эта несжатая
  полоска света меж сном и явью, меж словом и смыслом. Эти венки
  зыбкого света, плывущие по воде. Эта офелия филологии.
  Она относится к словам, как текучая тропинка ручья к камешкам
  и древесным преградам на своем пути: они затекают ею, и она вбирает
  их форму, но не сливаясь с ними.
  Имя ее начинается с утраченной буквы. Буквы, выметенной из русской
  азбуки. Буквы, похожей на перламутровую стрекозу, свернувшую хвост
  колечком над мшистой водой.
  «Круги речи» названа ее книга – с тем же эхом утраты над мшистой
  водой. Круги руин – Борхеса. Ноль, расходящийся по воде, – Хармса.
  Центр круга, который везде и нигде. Бог круга речи.
Говорят лишь утраты.
***
  Представим себе Гоголя, который так и не поехал в Питер, а остался
  жить на своем хуторе, выйдя замуж за… Параджанова. А хутор называется
  Дикое Поле. То, где «любо, братцы, любо». Где мавки голые по полям
  бродят – телеса, как колеса, в пуху ковыльном, махи делают. А
  он – махаон, объезжает поле, стоя, в ванне, весь в крыльях. И
  слезка закатная, кровавая катится за горизонт.
  Монах – зовут его друзья. Точней, звали. Еще «по юности печальных
  звонов» наезжая к нему на хутор, куда он перебрался – от греха
  подальше. А грех один – уныние, люди.
  И разворачивает он там жизнь свою как ночь – ночь на Купала. Сам
  себе – и огонь, и прыжок. И янгол, и мавка, проламывающая кустарник.
  И телефон у него висит в саду на дереве – поет, когда тот звонит
  из избы, взволнован. И книги расхаживают по избе, как куры, распахиваясь,
  кося буквой, читают его. А изба вся в веревках растянутых, он
  ходит меж ними – черные очки, белая рубаха, рыжие ноги, копытца
  цокают, – ходит, сны развешивает на прищепках, сохнут они, проступают.
  И, ставя в печь горшок, он – как та кикимора – обтирает его связкой
  ужей: «чистота – лучшая красота!».
  И что ему Питер, Москва… – Ниневия! Тебе надо, Господи, Ты и иди,
  а у меня тут сад, мавки на палец летят, как стрекозы, висят в
  воздухе, выгибаясь колечками, очередь!
  Да, – говорит возможный АП, – настоящее барокко. Такой католический
  экспрессионизм... Не только капризная история, а и дух региона.
  Макаронический сон. В одном рукаве платоник Сковорода, в другом
  друкарня Лазаря Барановича. Ноги в Опошне, а под картузом Могилянка.
  И заметь, везде двойная экспозиция. Как и у АЛ. Но у АЛ – мета
  ведение, а у Монаха – экспрессия. – И, обведя взглядом парадонтозную
  даль московской окраины: – Да, отсутствие экстремальных идей опустошает.
  Да, говорю, он, как шмель в средостенье, – вся дрожь, и по локти
  в нектаре. То вопьется и вязнет, то отпрянет, переметываясь с
  пятого на десятое, то зависнет над словом, жужжа вхолостую. Не
  пчела, не писатель. А кто? Тем и дорог.
***
  Месяц восходит на Урале, а заходит на Лонг-Айленде. На первом
  – родился, на втором – живет, а висит над Москвой. Висит и стучит
  ложкой по черепаховому панцирю, который выменял у индейцев на
  ножик, вынутый из кармана. Стучит по панцирю, Робин Гуд, и поет
  песню – прусско-украинско-казацко-кельтскую собственного сочинения.
  А под ним – дубравы шумят книгами, им написанными. «А откуда ветер-то
  дует?» – спрашивают. – «С кондитерской фабрики», – отвечает Ясный.
  Это первый Месяц, ветреный. «А лечиться чем?» – спрашивают. «Электричеством»,
  – отвечает. Это второй, восходящий, люминесцентный. А третий –
  Черная Лолита.
  И Нобель, глядя на него: завидую, говорит, не столько письму,
  сколько его источнику. Ходит месяц, буквами перемигивается: семя
  Месяца не водица… И пеленает два новорожденных серпика. И живет
  по небу, как пишет. И свет его, как нож, нежен.
***
  «Отличается ли поток ассоциаций невротика (то есть среднего городского
  человека нашего времени) от потока разрушенных ассоциаций шизофреника?
  – пишет Вадим Руднев. – Ведь если исходить из того, что язык это
  цепочка ассоциаций, то самый нормальный язык это как раз язык
  шизофреника».
  Мельничный камень (нем.) родился и вырос в городе Полупуп. Точней,
  Полупуть. В полпути от Крыма, Москвы и Киева. В индустриально-цветущем
  пародонтозе города Суржик-харьков. Около того времени, когда этот
  город еще помнил себя столицей. Голубые горы первой рукописи М.
  ушли под землю вместе с издательством. Он окончил факультет кибернетики
  и переселился в Мюнхен – город, похожий на красиво убранный сон-покойник,
  на праздник, который всегда с тобой. Гете-Институт, работа программистом,
  выход в России книги «Школа кибернетики». Много друзей – нем.
  и рус. – немрусов. Велик, выставки, ночная жизнь, утром – душ,
  кофе, немецкие газеты. Порой наезжает в родной город – побродить
  с Чарли Цаплиным семейства Краснящих. Или погреть свой belly в
  Коктебеле с Борисом Михайловым, мировым фотографом, земляком.
  А то сидит у Бориса Хазанова в Мюнхене, о литературе беседует.
  Или в Альпы уйдет – постоять на камне. И как ему удается – и поспеть
  за всем, что нового проросло на свете, и написать столько же нового
  – своего. И разослать это новое во все концы света, и спохватившись,
  писать вдогон: не читайте, я уже все переделал – и то эссе, и
  эту повесть, и те рассказы... А теперь он живет за углом моей
  Isareck Strasse, чай пьем, то есть пили.
  «Вероятно, не будет бессмысленным сказать, – продолжает Руднев,
  – что именно при шизофрении в сознании человека открываются такие
  двери, которые нормальному человеку открыть «мешает» язык, именно
  для того мешает, чтобы человек не сошел с ума».
  Письмо его похоже на кроль левого и правого полушарий с перекраиванием
  берегов на каждом вдохе.
«Берегов, – переспросит он, перевернувшись на спину, – каких берегов?»
***
  Пока Москва и Питер ворочали очами, очухиваясь ото сна, он вскрыл
  родник – в Риге. И
  бумажные кораблики понеслись по стране. От него, варяга, сидящего
  у родника. А потом, когда развиднелось, встал и пошел в мозгву,
  в греки. Жить, ошибаясь ангелами, как дверьми.
  Его письмо похоже на летящий снег под раскачивающимся фонарем,
  на тени веток в световом пятне, когда идешь по ним и земля из-под
  ног уходит.
  Его герои – улицы, дома, подворотни, бурая железнодорожная насыпь
  с плавким муравьино-зернистым над ней воздухом. В его тертой сумке
  – карта не этой местности, прогноз погоды на третье августа тысяча
  девятьсот двенадцатого года, перочинный нож, политическая сводка
  завтрашних событий, домашний адрес – свой, вычеркнутый, написанный
  поверх, и еще раз поверх – который?, мобильник (выключенный),
  стограммовый шкалик, станция «Арбатская» (тот выход, тихий), словечки
  «типа», «что ли», билет в Питер и Киев – на поезда, отходящие
  одновременно.
Он обходит метафору, считая этот троп слишком пафосным.
У него простое, как неяркий денек, лицо.
Он рисует карту дыры и пишет о щастье.
***
  Этот Джойс, вяжущий чулок в Богом забытом уральском бурге. А кошка
  у ног выкатывает клубок во все стороны света. А сколько сторон
  у него? Столько же, сколько и слов. Вяжет Пенелопа-Джойс чулок,
  а кошка и Ко выкатывают. А кто в ее Ко? Гертруда – раз, Вирджиния
  – два, Франсуаза – три, Зинаида – четыре, Марина – пять… Выгляни
  в окошко, Ариадна. Шесть. Ни концов, ни начал. Вяжет – мир, губы.
  А женихи упражняются – сквозь кольцо, – литераторы! А она вяжет.
  И распускает. «Ах как долго она распускала!», – Климт речи.
  «Это ни на что не похоже, – пишет о ней ВК. – Смысл теряешь из
  виду на второй фразе, на четвертой теряешь охоту его обретать.
  Ты попадаешь в зону, где слова интересуются только друг другом,
  откликаясь на созвучия, на шевеление ложноножек у букв, на… Бог
  знает что. Людям этого не понять».
***
  Маленькая книжка, называется «Апноэ». То есть задержка дыхания.
  Между вдохом и выдохом. Между Вишну и Кундалини речи. Иероглифы
  апноэ.
  В прозе ее еще много восточных пряностей, сладостей, имбиря с
  рахат-лукумом. Как и в имени ее: странное сочетание – Вероника…
  Живолуб. Когда я, делясь радостью, говорил о ней охочему до изюма
  имен АБ, сказав: «Не правда ли, гоголевский огонек?», он, помолчав,
  вдруг ответил: «Да, папу любит».
Лапу? Лубит?
  (Что в имени твоем? – разгадывал АБ судьбы, переставляя буквы,
  подбирал ключи: Пушкин, к примеру, – пунш, душа, пушинка; Гоголь
  – книга, глагол; Лермонтов – храм, молитва; Толстой – тело, слово,
  ствол; Достоевский – треск, восток, фрейдист; Чехов – нота, веха;
  Блок – блеск, раскол, блокада; Мандельштам – письмо, писатель;
  Цветаева – матрица.)
  А что говорит Вероника Живолуб? Вижу Блока верон? Смутно. Зато
  буквально. А еще? Лубок, кобура, кобра, аура, желобок, воронка,
  урон… Множатся ключики, бренча, по кольцу идут, как корона. А
  золотого – нет. Под языком, видать. Апноэ.
***
  Бытует: чем ярче художник, тем меньше в нем человека. Один кровь
  пьет, урчит, другой подставляет шею, кошерную. Один – огонь, другой
  – дрова. «Там человек сгорел» – там, в художнике. Исключений –
  почти нет, в наше время – в особенности, когда и художников-то
  – почти не осталось. МШ – из исключений. И не важно – знакомы
  ли вы, это чувствует кожа, читая.
  Глаза его кажутся слюдяными, талыми, глетчерными. Кажутся. От
  угла света. То дымчато-серыми, то зеленовато-карими. И лицо большеголового
  ребенка, удивленного вундеркинда, даром что с бородой. Школьник
  – сам себе классная комната и окно, распахнутое в весну. И он,
  перегнувшийся через подоконник, смотрит с чуть приоткрытым в улыбке
  ртом – в день.
  У него тихий, очень тактильный голос. И дар слушать. И слышать.
  И не вытаптывать собой округу, не настаивать на себе, – настаиваться.
  Реликтовый дар – уступать жизнь собеседнику, будь то женщина,
  тишь или слово. У него обратная перспектива чувств. Он и пишет,
  идя по краю – там, где кончается искусство, на зыбкой полоске
  света.
  «Утро в лесу» – коврик такой настенный висел над каждой кроватью
  по всей стране. И под этим ковриком рождалась страна и умирала.
  Мишки, утро в лесу.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
 
                             