Комментарий |

Слова и ветер

Начало

Продолжение

Перевод

Сидел на берегу Ганга, 48 в тени, «Упанишады» читал, на английском,
перевод Уильяма Батлера Йейтса. Читал, на реку поглядывал,
на ту сторону. Перевод – не то, что пишется – там, за рекой,
а то, что слышится – здесь, по эту сторону. Открыл блокнот,
записал, что слышится.

Вначале было одинокое Ся (Self, Самость) с неморгающим взглядом.

Он думал: «Не создать ли Мне территории?». И сотворил: область
первичной воды, затем света, земли и еще раз воды.

И снова задумался: «Вот стихии, позволь Мне сотворить для них
правила», и вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями.

И от тепла ладоней Его возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы.
И губы эти были Его губами – по сути и форме своей. И от губ
родилась речь, а от речи – огонь.

Затем проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух.

Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце.

Уши возникли; от них – слух, от слуха – стороны света.

Затем – кожа; от кожи – волосяной покров, и от него – флора.

Затем – сердце; от сердца – сознание, от сознания – луна.

Пуп возник; от пупа – Апана, нижнее дыхание, от Апаны – родилась смерть.

Половое отличие проявилось; от него – семя, от семени – хлябь.

И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду.

И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: Дай нам
место, где бы мы могли существовать.

И вывел Он быка из воды.

Нет, – сказали они, – это не убедительно.

Он сотворил лошадь.

Нет, – сказали они, – этого не достаточно.

И тогда Он создал человека.

Да, – сказали они, – хорошо сработано!

Огонь – как речь – вошел в рот; воздух – в нос; солнце – как зренье
– вошло в зрачок; стороны света – как слух – в уши;
растительность – в кожу; луна – как сознание – в сердце; смерть –
как Апана – в пуп; воды – как семя – в чресла.

Жажда и голод спросили: А наша где часть?

В каждом из них, – Он ответил.

И подумал Он: вот территории, и вот их правила. Создам харч.

Он медитировал на воде, и от жара медитации возник образ. Образ тот
– суть харч.

И бежал харч от человека, и пытался чел. поймать его речью, и не
мог, но говорить о нем было приятно вполне. И пытался… – и так
далее, до нижнего дыха Апаны; ей одной удалось его сцапать,
– на том и стоит.

Он подумал: Могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же
войти в тело?.

И вскрыл темя, и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три
места, где Он мог бы жить, три состояния, которые Он мог бы
приводить в движение: ходьба, греза, сон. Он огляделся в
названных трех, и был поражен, что никого, кроме Него, там нет.

С тех пор Он известен под именем Индра – Тот, который видит.

Книга

Сквозь щель в двери он видит ее. Она лежит в ванной, смуглые коленки
сквозь золотистую пену, залитую ярким светом. Шелест тающих
пузырьков. Лицо прикрыто распахнутой книгой. На обложке:
Ален Роб Грийе «Проект революции в Нью-Йорке». Держит левой
рукой, узкая ладонь, длинные тонкие пальцы. Правая запястьем
подложена под затылок, голова запрокинута.

В зазоре меж книгой и волнистой каймой пены напряженный изгиб шеи, у
основанья охваченный едва заметной нитью кругового шрама.
Ниже, в горловой ложбинке, тающий пенный кристаллик,
стекающий в испарину призрачного каньона, скорей предугадываемого,
чем явленного.

Она читает. Ее голосу, порывистому, как свечное пламя на сквозняке,
его мотыльковому трепету в незнакомом слове, как вверх по
стеклу, в нетерпеньи сводя и разводя колени в уже
истончившемся кружеве, сквозь которое проступает чуть выпяченный, он
осторожно приоткрывает дверь, если б она вытянула во всю длину,
распрямила свое баснословно текучее, выпростав на край
ванны распаренные перламутровые ступни с узкими, в обхват
большого и указательного, лодыжками, открыв еще неопушенный или с
белесой порослью, нет, уже гладко выбритый, с чуть
разомкнутой сомлевшею недотрогой, этой мнящей себя припухлостью, где
– как матово-алый свет между сомкнутых пальцев, прикрывающих
лампу…

Она читает. Ее голосу, колеблющемуся в этом ветвистом зазоре, лет
двенадцать-четырнадцать.

Волосатая тварь, которую, видимо, особенно привлекают раны от семи
кинжалов, воткнутых в самую нежную плоть в верхней части
бедер и в паху вокруг смоляных курчавых волос, отличается столь
крупными размерами, что, стоя на задних лапах на полу,
ухитряется обследовать иссеченную тонкую кожу от промежности до
пупка, где из-под широкого клока легкой льняной ткани вновь
выглядывает обнаженный живот, в этом месте оставшийся
нетронутым. Именно сюда крыса вонзает зубы и начинает затем поедать
внутренности. Кажется, будто дрожь пробегает по телу
жертвы, возможно, еще живой, и рот ее приоткрывается чуть больше.

Он слышит ее голос, представляя, как входит к ней, берет из ее рук
книгу, рвет одну за другой страницы, засыпая ими поверхность
воды, она опустила руки на дно и прикрыла глаза, колени
раздвинуты, меж ними размокшая тяжелеющая страница, левым
верхним углом уходящая вниз, вдоль внутренней линии бедра,
страница 75, три верхние строчки еще сухие будто глубоководная рыба
застыла, наполовину спрятавшись в зарослях морской капусты,
чуть шевеля плавниками, готовая внезапно сжаться в резких
конвульсиях
. Другую, чуть скомканную, она прижимает к плечу
подбородком. Длинные, будто наклеенные ресницы лукаво
подрагивают; то ли буквы разглядывает, то ли следит за ним.

Он опускает левую руку в воду, колебля ее ладонью как плавником,
бередя гущу страниц, приводя их в движенье, ее живот дважды
вздрагивает под его пальцами, скользнувшими от распаренного
соска к межножью и, обогнув его запястьем, на ощупь
протискивается в желобок меж ее вдруг сжавшимися ягодицами и шершавой
эмалью дна.

Он помогает ей встать, наклоняет лицом к белой кафельной плитке
стены, перешагивает к ней в воду, начинает обклеивать ее тело
страницами – от колен и выше, надрывая бумагу так, чтоб
облегая удерживалась в сложносочиненных изгибах тела – от ног к
животу, и по кругу внахлест на груди, и полосками шириною в
два пальца – на шее, и мельче – на подбородке, щеках, под
глазами и, может, на левый, прищуренный, ближний к нему, –
поверх.

Он нагибает ее, прижимается сзади, обхватив ее бедра, чувствуя
тренье бумаги. И она привстает на цыпочках, выгибает спину, шумно
втянув ноздрями, прерывисто выдыхая. Он возвращает ее в
прежнее положение, прогибая.

Его ритм – вращающийся на бедрах обруч, она пытается вторить ему в
обратном направлении, он удерживает ее рукой, выхватывая
взглядом обрывки фраз с ее спины, вначале молча, переходя на
шепот, взрезаемый голосом.

Она, раскачивая запрокинутую к нему голову с убранным за уши влажным
золотом, которое он только что еще удерживал в кулаке,
оттягивая к себе, нет, вывернувшись, она вклинивается, заполняя
лакуны его голоса, считывая с груди и ниже – с подрагивающих
ног, вторя ему и чуть расплескивая этот ритм росчерком
своего высокого легкого голоса.

Он: …чтобы дать ей возможность уклоняться и извиваться…

Она: А клавдия? Кто такая Клавдия? Почему была ликвидирована?

Он: можно было бы тогда объяснить…

Она: чья околососковая окружность…

Он: использованием полых иголок Праваца…

Она: Так погибнут в день Революции негритянки с голубыми глазами… Обрыв…

Он: …но эти руки с изящными пальцами, кажется, принадлежат другому
телу, ибо они тоже были вырваны с корнем, и волна крови,
хлынувшей из подмышек…

Она: будто выкрашена…

То ли почувствовав его взгляд, то ли сквоженье дверной щели, она
отводит книгу, открывая лицо. Лицу ее года на два меньше, чем,
как казалось, голосу, телу: лет десять-двенадцать.

Подмигивает его глазу, неотрывно следящему за ее лицом, резким махом
горсти по тонкой слюде обдает его брызгами. Он, отпрянув,
врывается к ней. Она, хохоча, отбиваясь, погружается с
головой. Он, перекинув ее через плечо, несет в комнату. Она,
поджав ноги, упираясь коленями ему в живот, колотит ладонями по
его спине. Он кладет ее на кровать, приваливая своим телом,
трется щекой о ее лицо, вдруг отстраняется, вглядываясь,
скользит взглядом к ее груди, к все еще вздрагивающему от смеха
животу, и возвращается взглядом к лицу, как бы сверяя это
дикорастущее вьющееся под ним с распущенными руками и пятками,
оседлавшими его крестец, «там» тела и беззащитно детское,
прильнувшее к нему «здесь» лица с близоруко распахнутыми
глазами и кривящейся мольбой улыбки... Как бы штрихуя взглядом,
переползая на животе, перебегая губами, перемаргивая ее и
возвращаясь.

«Па…» – стонет она под ним, ввинчиваясь в него мокрыми теплыми
бедрами. «Па..» –перехватывая руками, как поднимаются по
веревочной лестнице. «Па…» – как опрокинутая птица, опираясь на
крылья, запрокинув голову, падает и снова пытается дотянуться к
его губам, тычась вслепую в его сморщенное старческое лицо…

Он стоит на коленях, склонившись над ней, просовывая пальцы под
бледно-розовый, едва заметный шрам на ее шее и бережно стягивает
с нее маску.

Она облизывает свои бескровно змеиные губы, утирает испарину,
распрямляет, оттягивая кожу на щеках, висках, встает, молча
прикуривает, берет гребень, расшпиливает смоль своих рыжих,
крашеных, подойдя к окну и повернувшись узкой голой спиной, долго
расчесывает глядя в окно, возвращается, берет с подушки
съежившуюся маску и, проведя гребнем по влажному золоту ее
парика, вешает ее на гвоздь у двери – между маской женщины с
властным, ярко накрашенным ртом и маской изъеденного шашелем
морщин старика с лучащейся улыбкой.

Егерь Гракх

Дачный домик из облущенной крокодиловой кожи. Крайний к лесу, и
глядит в него из затона зелени. Над затоном – ангелы, серенькие,
звенят пробирками, ждут кровь. Три сестры, еловые,
стоеросовые. Фирс пихтовый, поскрипывающий, с рукомойником на ноге.

В получасе езды отсюда – Розанов, обессилевший, пал в сугроб, крышку
гроба белую ниточную бередил над собой: «Маслица, –
бормотал, – хлебушка… вкусно… Вот и жизнь прошла».

А потом, завернутая в газету, голова Сергия Радонежского по стране
ходила, ездила на электричках, отлеживалась в сараях – годы –
в маленьком чемодане, прячась от НКВД. А Сергий в лавре
лежал с временной головой, подложной.

В этом домике, говорят, до меня жил священник. Подъезжал затемно, с
выключенным мотором, волочил по траве мешок, занавешивал
окна, и всю ночь – то ли смех доносился оттуда женский, то ли
пение, то ли плач.

А теперь дожди стучат в окна: дождись, дождись, говорят. А в
английском – дожди поездов. Кто там к окнам прильнул в тамбурке
между каплями?

Стол поставил в саду, а у стола хвост – скорпионий – задран в небо.
А на конце хвоста – зонтик прикручен, черный, маленький,
антикварный. Ни от солнца, ни от дождя. Сложил, расправил. Не
жалко. Походил, вернулся, лампу к нему подвесил, но чтоб не
на стол светила, а снизу вверх, на испод хвоста. Красиво, не
агрессивно.

Пошел магазин искать. Объявление: «Мужские и женские стрижки. В
сторожке». Иду вдоль садов, ветхое древесное создание в платочке
передвигается по картофельной грядке: семь корнеплодных ног
семенят, земли не касаются, пять иссушенных ручек что-то
ощипывают с кустов, собирая в банку. Бабуля, говорю, а у кого
здесь можно клубнику купить? Разгибается, щурясь против
солнца: «Красненькие, – шепчет, – красненькие», – протягивая
банку с шевелящимися на дне жучками. «Клубники? – поднимается
над забором голубоглазая лысая голова. – Она ж глухая».

Из магазина шел, возвращаясь, думал: хорошо бы дожди написать. Сезон
дождей: дождь первый, второй, третий… Их лица, нравы, пути.

Солнце выглянуло, взял Кафку, лег в саду. «Егерь Гракх». В
комментарии сказано: рассказ написан в 1916-м, опубликован в 1931-м.
Предлагаемый фрагмент, существенно отличающийся от рассказа,
написан в 1917-м, на русском публикуется впервые.
Азбука-классика, 2005 год.

«Два мальчика сидели на стенке набережной и играли в кости. На
ступенях памятника, в тени размахивавшего саблей героя, какой-то
мужчина читал газету. Девочка у фонтана наполняла водой
маленькую кадушку. Торговец фруктами лежал подле своего товара и
смотрел на море».

Странно. Пишет поворотами головы. Техника кинематографа. Ни слова о
цвете. Но откуда этот… нет, не монохром, но дейнековский,
что ли, колорит? И потом: понятно, что мужчина сидит под
памятником героя с саблей. Но понимание это чуть запаздывает:
стоит некий памятник, рядом с ним некто размахивает саблей, и в
пляшущей тени этой сабли сидит мужчина и читает газету.

Смутное ощущение от этих четырех фраз, что люди и предметы не то
чтобы поменялись ролями, но находятся в неком процессе обмена:
море лежит и смотрит на торговца фруктами; кадушка
наполняется девочкой-водой; памятник, заслонившись саблей от солнца,
читает мужчину с газетой; стена меж водой и сушей играет
мальчиками в кости. Не то чтобы так, но какой-то сдвиг
нарастает. И скорее, в воздухе между строк. Как в затишье с осевшим
светом перед дождем.

«Какая-то барка, словно перенесенная в маленькую гавань по-над
водой, тихонько покачивалась в пространстве. Мужчина в синей
блузе сошел на землю и стал протаскивать канат сквозь кольцо.
Двое других, в темных куртках с серебряными пуговицами, сошли
вслед за шкипером; они несли носилки, на которых под
большим, расшитым цветами шелковым платком с бахромой, очевидно,
лежал человек».

Какая-то барка, словно перенесенная по-над водой, тихонько
покачивалась… На носилках, очевидно, лежал человек. Что происходит?
Очевидно, мог бы лежать и Бог. Где? Здесь, за елью, в саду.

Прихлопнул ангела и подумал: что если бы одним из евангелистов был
Кафка, какое евангелие было бы перед нами? Так называемое
сверхъестественное у него, находясь перед глазами, в центре
кадра, никогда не в центре внимания. Не вынесено за рамку, и не
в размыве, оно – вот, в центре, и его нет. А что есть?
Обстоятельства, церебральные нити, видимо, исходящие от этого
центра. Видна траектория жертвы, виден узор паутины, видны
места разрывов и линии натяжения между жертвой и жертвенником.
Бог очевиден, потому и невидим. Так, если смотришь на
росчерки ласточки в небе, неба не видишь. Чудо или чудовище –
всегда здесь, оно открыто зрению, но – во второй экспозиции.
Которая, если оттуда глядеть, – первая. Он оттуда и смотрит, а
пишет отсюда.

«Женщина с распущенными волосами, появившаяся на палубе с ребенком
на руках, еще немного задержала лодочника. Затем он подошел и
указал на желтоватый двухэтажный дом, прямоугольный силуэт
которого вырастал слева, недалеко от воды; носильщики
подняли груз и внесли в низкие, но обрамленные стройными колоннами
ворота.

Стая голубей, до сих пор летавшая вокруг колокольни, теперь
опустилась перед домом. Голуби собрались у ворот так, словно в доме
хранилась их пища. Один взлетел к окну второго этажа и
стукнул клювом в стекло. Это были светло-окрашенные, хорошо
ухоженные, живые создания. Женщина с барки взмахом руки бросила
им зерна; стая поднялась и перелетела к женщине».

Завтра надо пораньше встать, в Москву съездить на переговоры. Вряд
ли канал «Культура» пойдет на это. Для такого проекта им
нужно сделать шаг вверх и в сторону от их светло-окрашенного,
хорошо ухоженного камерного формата живых созданий. А решись
они, это могло бы стать событием не только для канала, но и
для страны. «Говорящее дерево» – так можно было б назвать
этот еженедельный эфир. Или «Речевые ландшафты». Или «Свободное
мышление».

«Платок на носилках был откинут. Там лежал мужчина с отросшими, дико
спутанными волосами и бородой и с обветренной кожей,
похожий на какого-то егеря. Он лежал неподвижный, очевидно
бездыханный, с закрытыми глазами, хотя на то, что это, по-видимому,
был мертвец, указывала только обстановка.

Господин подошел к носилкам, положил руку на лоб лежавшего в них,
затем опустился на колени и начал молиться.

– Кто ты?

Не выказав удивления, господин поднялся с колен и ответил:

– Бургомистр Ривы».

О какой свободе слова может идти речь там, где почти утрачена
способность к свободному мышлению? Свободному, а не параноидально
преследующему конечную цель высказывания – будь то «истина»
или самопрезентация. И не полемическому – лбом ко лбу,
роговеющими. Не о самке речь. В споре она вырождается. А
свободному, как-то, утраченное с детством, чувство невесомости,
когда ложишься на крыло мира и летишь.

«Мужчина на носилках кивнул, указал слабо протянутой рукой на стул
и, после того как бургомистр последовал его приглашению,
сказал:

– Я это, конечно, знал, господин бургомистр, но в первый момент я
всегда все забываю, у меня голова идет кругом, и я лучше
спрошу, даже если все знаю. Вы, надо полагать, тоже знаете, что я
егерь Гракх».

Дерево в кадре, могучее, баснословное, хорошо бы платан, ровесник
Платона. Лесенки к веткам – нижним, верхним, где сидят – кто с
книгой, кто с женщиной, кто с зонтиком, – Циолковский,
Пастернак, о. Павел Флоренский, Хлебников, Блок, Врубель… Век
наш, по сравнению с их Серебром, – меден, но на одно дерево,
думаю, и у нас хватило б. И вот тема, к примеру, «свет» или
«след», или то же «дерево» для начала.

«Разумеется, – сказал бургомистр. – Меня известили о вас сегодня
ночью. Мы давно уже спали. И вдруг около полуночи моя жена
вскрикивает: «Сальваторе (так меня зовут), посмотри на этого
голубя на окне!» Там действительно был голубь, но размером с
петуха. Он подлетел к моему уху и сказал: «Завтра прибудет
мертвый егерь Гракх, прими его во имя города».

А они сидят меж землей и небом, как в платоновском дворике на весу.
И говорят, порой обращаясь друг к другу – вверх или вниз, но
чаще – перед собой, просто ткут ее и распускают, – речь,
дышат ею. Потому что дерево, конечно, ценно как древесина,
мебель, корабль, спички, но без живого дерева (мысли, чувства)
мир – лишь вдох, без выдоха, без кислорода. И вот живут они,
цыгане речи, кочуя мыслью, человек пять-семь или больше, и
дерево живет – то в снегу, то в листве, то в ночной сорочке
тумана. А камера то лицо приблизит, то лист, то небо,
переводя взгляд, передает слово…

«Егерь кивнул и провел кончиком языка по губам.

– Да, перед моим появлением прилетают голуби. Но как вы думаете,
господин бургомистр, следует ли мне оставаться в Риве?

– Этого я пока еще не могу сказать, – ответил бургомистр. – Вы мертвы?

– Да, – сказал егерь, – как видите. Много лет тому назад – но,
должно быть, уже необычайно много лет тому назад – я сорвался в
Шварцвальде (это в Германии) с одной скалы, гоняясь за
серной. С тех пор я и мертв».

Можно, конечно, и шар воздушный с корзинкой людей – где еще быть
этой свободе мышления, как не там, в стихии огня и воздуха, под
Маглилом, под книгой-шаром… Но «говорящее дерево» лучше,
мифологично устойчивей. Минут сорок, по пятницам.

«Но в то же время вы и живы.

– В какой-то мере, – сказал егерь, – в какой-то мере я и жив. Мой
смертный челн сбился с курса: неверный поворот руля, мгновение
невнимательности капитана, какое-то притяжение моей дивной
родины – не знаю, что это было, знаю только, что я остался
на земле и что мой челн с тех пор плавает по земным водам.
Вот так и вышло, что я, всегда мечтавший жить только в своих
горах, после смерти путешествую по всем странам земли.

– И вы никак не связаны с потусторонним миром? – спросил, наморщив
лоб, бургомистр.

– Я, – ответил егерь, – все время нахожусь на гигантской лестнице,
которая ведет наверх. Я болтаюсь на этой бесконечно широкой
наружной лестнице, оказываясь то выше, то ниже, то правее, то
левее, и все время нахожусь в движении. Был егерь, а стал
какой-то мотылек. Не смейтесь.

– Я не смеюсь, – возразил бургомистр».

Сальваторе, говорит она ему среди ночи, посмотри-ка на этого голубя
в окне. Это при виде светло-окрашенного, едва ли не
светящегося живого создания размером с петуха… Представить себе этот
речевой период в устах очнувшейся ото сна жены бургомистра
без некоторых размышлений не удается. Каких же? Сальваторе
переводится как спаситель. Он наместник Ривы, отголосок Рима.
В доме, куда зовет его голубь, лежит Лазарь. Лежит в челне,
кочующем меж этим светом и тем. Ни там, ни здесь. Будто
что-то заклинивает в цепи времен, этот вывих, защем с
воспалением нерва. Не тот и не тот. Не спаситель и не бургомистр. Не
Лазарь, не егерь. Не голубь и не петух. Гракх – птичий царь.

«Очень разумно, – сказал егерь. – Я все время нахожусь в движении.
Но когда достигаю максимальной высоты и уже вижу сияние
верхних врат, я просыпаюсь на моем старом челне, безнадежно
застрявшем в каких-нибудь земных водах. Стучит Юлия, жена
шкипера, входит и ставит к моим носилкам утренний напиток той
страны, мимо которой мы в это время проплываем. Через люк в
боковой стенке проникает теплый воздух южной ночи, и я слышу, как
вода бьет о старую барку.

Так я и лежу с тех пор, как я, еще живой егерь Гракх, дома, в
Шварцвальде, погнался за серной и сорвался. Все шло как положено.
Я погнался, сорвался, истек кровью в каком-то ущелье, был
мертв, и эта барка должна была перевезти меня на ту сторону».

Странная вещь, но в этого егеря веришь больше, чем в того, который
бы сорвался в ущелье, истек кровью, и барка его отвезла на ту
сторону. Да, несколько сверхъестественно, но бывает и так:
неверный поворот руля, миг невнимательности капитана,
какое-то притяжение дивной родины… Конечно. Именно так и бывает.
Труднее поверить, что истекают кровью или просто
изнашиваются, как обувь.

«Я с удовольствием жил и с удовольствием умер; я радостно скинул с
себя, перед тем как взойти на борт, грязное снаряжение,
которое всегда носил с такой гордостью: штаны, сумку, ружье – и
скользнул в саван, как девушка в подвенечное платье. Я лежал
вот так и ждал. И тут случилось это несчастье.

– Ужасная судьба, – сказал бургомистр, подняв руку для защиты. – И в
этом нет никакой вашей вины?

– Никакой, – сказал егерь, – я был егерем – какая же тут вина? Я был
назначен егерем в Шварцвальд, где тогда еще водились волки.
Я сидел в засаде, стрелял, попадал, сдирал шкуру – какая
тут вина? На мою работу снизошла высшая милость. Меня назвали
«великим егерем Шварцвальда». Какая тут вина?»

Какая тут вина, – спрашивает Иов, Адам, Вечный жид, Люцифер, Каин, –
сидел в засаде, стрелял, сдирал шкуру. На мою работу
снизошла высшая милость. А теперь болтаться на этой широкой, как
море, лестнице – то выше, то ниже, то влево, то вправо, и
биться этой мотыльковой баркой о свет – то тот, то этот…

«Я здесь не компетентен, – сказал бургомистр, – однако и я не вижу в
этом никакой вины. Но кто же тогда виноват?

– Капитан, – сказал егерь. – Никто не прочтет то, что я здесь
напишу, никто не придет, чтобы мне помочь.

Но для того чтобы прогнать эти мысли, вполне достаточно оглядеться
вокруг и вспомнить, где я нахожусь вот уже – я могу наверное
это утверждать – не одну сотню лет.

– Экстраординарно, – сказал бургомистр, – экстраординарно… И теперь
вы, значит, намереваетесь остаться у нас в Риве?

– Я не намереваюсь, – сказал егерь, усмехнувшись, и, чтобы, сгладить
насмешку, положил руку на колено бургомистра. – Я – здесь,
и больше я ничего не знаю, и больше я ничего не могу
сделать. Мой челн – без руля, он плывет под ветром, дующим в самых
нижних пределах смерти».

Опять накрапывает. Сороки трещат, мельтеша, как черно-белое кино.
1917 год. И вот что еще: Никто не прочтет то, что я здесь
напишу, говорит он.

(Продолжение следует)

Последние публикации: 
Парщиков (28/04/2012)
Слова и ветер (31/08/2006)
Слова и ветер (30/08/2006)
Слова и ветер (29/08/2006)
Слова и ветер (27/08/2006)
Слова и ветер (24/08/2006)
Слова и ветер (23/08/2006)
Слова и ветер (21/08/2006)
Слова и ветер (20/08/2006)
Слова и ветер (17/08/2006)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка