Комментарий |

Даймон. Главы из романа «Swedenborg»

Главы из романа «Swedenborg»

После гауптвахты старшина выдал мне новую, со склада, циклю, велел
наточить ее напильником и отправил меня в офицерский городок,
циклевать полы. На квартиру начальника штаба части майора
Ковалева. «Держи, хлопець,— сказал он, протягивая мне
новенькую, в смазке, циклю.— Смотри, чтоб она тебя не зациклевала».

Я пришел к ней. Начальника штаба в штабе не оказалось. Дверь была
несколько приоткрыта, как бы в ожидании. Меня дружелюбно
встретил молодой дурковатый коккер-спаниель и облапал до самых
плеч. За ним вышла крашеная блондинка в мелких кудряшках, лет
тридцати. Кудри просвечивали черными корнями. Она закрыла
пса, чтобы он не мешал работать, в дальнюю комнату, и завела
музыку. Оделась в атласный рабочий халат с вырезом вдоль
бедра. Мы познакомились. Попили чаю. Сначала мы пили чай с
зефиром. «Зефир Земфиры»,— улыбнулась она, низко наклонившись
надо мной, разливая чай в пиалы. Она сказала, что заочно учится
в институте культуры, родилась в потомственной офицерской
семье, мечтала стать военным инженером или дипломатом, но не
получилось, женщинам всё труднее, зато нашла себя в
культуре, теперь даже не понимает, как она могла без нее раньше, все
так интересно, такая во всем многогранность, человеческая
душа и ее эмоции одни только и стоят изучения, и помочь в
этом может только искусство, вернее, культура, еще точнее,
заочный институт культуры, библиотечное отделение, такие
интересные преподаватели, настоящие друзья, но по-настоящему
ответственные и строгие, теперь срочно надо готовить курсовую, и
вот этот ремонт, и муж в отъезде, он ей всегда помогал, он
хорошо знает русскую и зарубежную классику, обожает Драйзера,
но на этот раз не смог, срочная командировка. Не помогу ли я
ей с этой курсовой? По всему видно, что вы гуманитарий,
очень интеллигентные руки, длинные пальцы, во всем светится ум,
благородная линия подбородка. Если не успею отослать, могут
отчислить. Прямо не знаю, что делать, курсовая на носу и
этот ремонт, и начальник штаба, как назло, уехал, всегда
отсутствует в ответственные моменты. В самые ответственные,
уточнила она. Так вы мне поможете? Не знаю, сказал я, а какая
тема? «Петербургские повести Гоголя,— сказала она.— Но я
акцентирую свое внимание только на одной из них, «Носе», по-моему,
замечательное произведение. Как вы полагаете?» — «Так же,
как вы. А почему оно вас заинтересовало?» — «Не знаю, просто
выбрала эту повесть, и все. По наитию. Что-то надо было
выбирать. Легло на душу. Сначала было просто интересно. Все
говорят: «Майор Ковалев да майор Ковалев», надо же наконец
поближе познакомиться с однофамильцем начальника штаба. Потом
увлеклась. Очень динамичное повествование».— «Да, динамичное.
Не знаю только, смогу ли. С однофамильцем начальника штаба,
конечно, познакомиться нужно. Обязательно. Деталей, правда,
не помню, давно читал, почти в детстве, подробности обычно
ускользают в юном возрасте, надо освежить. Да и
незапоминающийся какой-то этот Гоголь. Читаешь — все хорошо видишь, а
потом все начисто выветривает. Как будто и не читал вовсе».—
«Хорошо, освежим вместе. Позже я введу вас в контекст. Увидите,
вам все в ней понравится. Начальнику моего штаба тоже
понравилась».— «А где он?» — «Да в командировке, в штабе дивизии.
Какие-то военно-штабные учения. Просил к его возвращению
кончить, не любит беспорядка. Еще лаком надо успеть покрыть.
Успеете? Я буду помогать вам».— «Постараюсь».— «После
окончании работ вы будете представлены к благодарности от имени
командира части, ну и, конечно, от меня лично. А сейчас — в
бой».— «У меня был друг Коля Мякоткин, отличник боевой и
политической подготовки, его тоже представляли к благодарности от
имени командира части».— «А где сейчас он?» — «В милиции, на
юрфак поступил. Про ту благодарность часто с благодарностью
вспоминает.» — «Вот видите. В бой.»

Мы с жаром принялись за работу. Мысль о благодарности командования
воодушевляла меня. А что если меня представят к
правительственной награде или дадут отпуск на родину? Я захотел начать
циклевательные работы немедленно. Она отобрала у меня мою
интеллигентную маленькую циклю и дала мне свою, ржавую и
большую. Я был удивлен ее поступком, но не стал противоречить. Мы
стали с разных концов комнаты, я у окна, с движением корпуса
на восток, она у стены — на запад. Она сказала, что сейчас
произойдет социалистическое соревнование, кто больше
отциклюет, тот и победитель. Задача — произвести аннексию
территорий, то есть, захватить чужие земли, хотя бы символически,
пересечь границу враждебного государства до того, как к ней
подойдут регулярные войска. Она отчертила посредине комнаты
ватерлинию — тот, кто раньше окажется у нее, будет считаться
передовиком. Победителя ждет маленькая награда. «Раз, два, три!
Начали!» — скомандовала она, и мы бросились в разные
стороны, сломя головы, раздеваясь на ходу. Я никогда раньше не
циклевал полы, но сразу был захвачен соцсоревнованием.

Мы с увлечением, с огоньком работали, паркетная стружка летела в
разные стороны, музыка гремела как на танцплощадке, пот лился с
меня, как из ведра. У нее была страшная жара. Попутно она
мне пересказывала фабулу повести. Я словно заново переживал
Гоголя. Многое, оказывается, мы пропустили с Геллой. В
детстве многое непонятно. Я разделся до трусов, она до лифчика.
Она выдвигала свои тезисы о носе майора Ковалева, я свои. Мы
даже не заметили, как подошли к государственной границе,
сойдясь на середине комнаты. Она несколько меня опережала. На
полступни. По-видимому, у нее была большая практика. Сказать
правду, я за ней не успевал. Когда мы сошлись у ватерлинии,
то есть, столкнулись в середине комнаты задами, она мягко,
одним профессиональным жестом опытного слависта, взяла в руку
мой Фудзи (который тогда еще был простым коккер-спаниелем)
и, не оборачиваясь на черту, мягко ввела его в контекст,
продолжая соревнование. Размеры его позволяла любые
эксперименты, и она сразу поняла это. Я удивился такой форме
социалистического соревнования, но не стал спорить. С жаром мы
продолжали обсуждать тему ее курсовой — во всех аспектах. Был ли, по
ее мнению, реальным соперником Носа Хозрев-Мирза, и где
вообще пропадал этот праздный герой все это время, спросил я,
циклюя. Отечественное литературоведение до сих пор еще не
дало однозначного ответа на этот вопрос. Западное тоже. Она
что-то невразумительное пробормотала в ответ, что, мол, еще не
до конца вникла в философию повести и обязательно обратит
внимание на этот момент при углубленном чтении. Ей думается,
однако, что он ничего противозаконного не совершал, нос
майора. Не исключено, что он просто отлучался куда-нибудь по
естественным надобностям, предположила она. Вы имеете в виду
паркетные работы, спросил я. Не только, сказала она. Он мог
просто сидеть в кафе или делать в Гостином дворе какие-нибудь
хозяйственные закупки. Не исключено, что по казенной
надобности. Он был половозрелый гражданин и имел на это право. Мог
погулять и по Невскому. Но на самом деле, думает она, он был
везде. Везде и одновременно, как всякий
настоящий мужчина, нигде, любая женщина вам это подтвердит. Он
был гений сыска. Поэтому всегда безошибочно
все находил. Она однако сомневается, чтобы уровень личного
самосознания носов того времени позволял какое-нибудь
универсальное их применение. Скорее всего, он ограничился только
какими-то светскими приемами. Вряд ли сфера его действия, то
есть область применения, простиралась до высших классов. Но
и до самых низших он не опускался. Был где-то между. Но этот
вопрос можно обсудить когда-нибудь позже, когда они
закончат ремонт и вплотную приблизятся к тексту. Сейчас этого не
обсудишь. А как же курсовая работа, вскричал я. Надо
немедленно что-то предпринять, вас могут отчислить из института
культуры! Как-нибудь потом, рядовой, время еще терпит, холодно
возразила она. Сейчас нам лучше сосредоточиться на циклевании.
Не забудьте, завтра переходим в спальню, рядовой Ковалев,
работы еще очень много. Нас ждут еще детская и прихожая!
Попутно можно поговорить и о курсовой. И все еще нужно покрыть
лаком. Я с содроганием посмотрел на ее огромный холл, потный
бюст, банки с лаком: нас ждал почти непочатый край работы. Я
не ожидал, что она произведет Нос в шефы жандармериии,
сказать правду, мне такое просто не приходило в голову, и мне
это просто не по нутру. Присутствие тайной полиции всегда
как-то настораживает. Новое назначение носа меня просто
обескуражило, но я чувствовал здесь какую-то гнусную
немужскую правду. И здесь я сказал, что, перед началом
следующего циклевательного цикла, я должен немного передохнуть
и набраться свежих впечатлений, то есть немедленно обновить
свое знание повести и все хорошенько выяснить, поскольку не
перечитывал Гоголя давно и не могу участвовать в коллоквиуме
на равных, и она сказала, что нет ничего проще этого, и
стала мягко, как понтонный автомобиль, сдавать меня к окну, где
у нее стояла этажерка с книгами, не позволяя мне
отвлекаться от основной темы ни на секунду. На некоторое время мы
приостановились и заспорили относительно того, точно ли
Подточина имела виды на Ковалева, я считал, что нет, она с жаром
опровергала меня и в конце концов подвергла серьезной
обструкции. Не прерывая работ, она сняла с этажерки книгу и раскрыла
повесть прямо на письме штаб-офицерши Подточной, как раз на
том месте, где она говорит, что готова сей же час
удовлетворить Ковалева, ибо это составляло предмет ее живейшего
желания, в надежде чего она и оставалась всегда готовою к услугам
Ковалева, то есть, всегда и везде, даже прямо в письме, даже
при совместных половых циклевательных работах, и здесь я
вынужден был признать правоту штаб-офицерши Ковалевой, и без
дальнейшего отлагательства капитулировал, то есть согласился
со всеми ее предположениями о роли носа в охранном отделении
и его склонности к предательству и сыску. Эякулировав, я
отошел на исходную позицию, обелив нос и отогнав все
подозрения, и мы опять стали приближаться к ватерлинии, одновременно
углубляясь в изучение других непонятных мест повести (книга
самопроизвольно скользила вместе с нами по полу, подчиняясь,
по-видимому, силе телекинеза), пока Джо Коккер ломился и
выл из дальней комнаты, желая принять участие в паркетных и
литературоведческих работах. Мы не обращали на него никакого
внимания. Ведь мы собирались еще покрыть пол лаком.

Назавтра я вернулся на свое рабочее место. И напослезавтра тоже. И
так еще ходил почти целую неделю, переходя из комнаты в
комнату, от стены к стене. Она кормила меня яичницей и морковью,
а чай заваривала пахучей мятой. В яишню она запекала колбасу
и все это обильно посыпала перцем. Все было слитно, житно и
сытно. Мы перециклевали с ней все поверхности, она
настаивала, чтобы были отциклеваны даже подоконники. Я не спорил с
ней. Ремонт так ремонт, сказал я, все нужно делать как
следует, и подоконники тоже заслуживают отделки. В конце мы
покрыли пол лаком. Она осталась очень довольна. Он блестел, как
жидкий металл, играя бликами солнца. И никакой ватерлинии на
нем больше не было видно. Мы сидели, подобрав ноги, в углу на
собачьей подстилке и любовались на свою работу. Спаниель
вылизывал мне языком пятки. На прощание мы распили с ней
бутылку безалкогольного напитка «Байкал» и устранили последние
шероховатости ремонта. Мы также разрешили последние сомнения
темных мест повести и набросали конспект ее курсовой работы.
Всякие подозрения о сотрудничестве Носа с охранкой были в
конце концов сняты. Затем она попросила меня о небольшом
одолжении. Совсем крохотном. Я не могу ей в этом отказать,
сказала она, если я настоящий друг. Я обещал. Только я должен
закрыть глаза. Она ужасно смутилась и подошла ко мне. Вытянула
жало рулетки на полметра и полезла им в мою ширинку. Работа
полностью закончена, да, сказала она, но ей просто любопытно,
теперь узнать, каков мой нос в обычном состоянии, вне
ремонтных работ, мой коккер-спаниель и топ-менеджер строительных
работ, выполнивший задание, поскольку о необычном она уже
имеет представление, теперь хочет получить представление о
нормальном. О зефире своей земфиры, улыбнулась она. Я сказал,
что это практически невозможно, измерить его нормальное
состояние, поскольку у него постоянно меняющаяся величина,
постоянная, так сказать, переменная, непрерывно растущая
константа, и что его обычное состояние она уже видела. Других форм
существования он практически не знает. Она страшно напряглась,
чувствовалось, что ей не под силу интеллектуальная работа.
Он ускользал от нее как дельфин. Вместе со мною. В этом и
правда он был весьма похож на филера: ускользающий,
подозрительный, всегда начеку. Так она его и не измерила. Она была в
отчаянии и просила, что если это когда-нибудь все-таки
случится, его падение, чтоб я обязательно зафиксировал этот момент
и немедленно сообщил ей, даже телеграммой. Она оплатит. Она
ведет статистику и считает, что это помогло бы в написании
ее курсовой. Все-таки это уникальный случай, сказала она, и
история Вооруженных Сил не может пройти мимо такого факта.
Она-то знает, как редко такое бывает. Я сказал, что если
когда-нибудь это все-таки случится, его инволюция (обратное
становление), и я смогу выполнить ее просьбу, тогда я сразу
сообщу ей об этом, даже телеграммой-молнией. Но сам буду считать
это концом. Она сказала, что рано или поздно это случается
со всеми, но мне до этого еще далеко. Я улыбнулся. До сих
пор, по-видимому, она имела дело лишь с феноменальными, а не
ноуменальными измерениями. Не подозревала о вечно
увеличивающихся константах.

Мы попрощались. Я похвалил ее циклю, и сказал, что в таких
профессиональных работах я еще никогда не участвовал. В жизни такое
обязательно пригодится. Она превосходный учитель. Она
кокетливо улыбнулась и попросила меня не забывать ее. Ремонт они
делают практически каждый год, а полы циклюют и того чаще.
Начальник ее штаба вечно ходит в своих кованых сапогах по
квартире и портит паркет. Как будто нельзя переобуться, сказала
она с чувством и снова захотела меня измерить. При этом я
снова ужасно возбудился и сделал невольное движение навстречу
цикле. Она еще раз на глазок прикинула расстояние от себя до
моего начальника штаба и вздохнула. Нет, на этот раз всё,
дочка уже поднимается по лестнице, если бы хотя бы этажом
пониже. Пора расставаться, Ковалев, спасибо за сердечное
общение. Не забывайте жену начальника штаба. При этом вздохнула и с
явным сожалением швырнула циклю в угол. Спаниель отчаянно
заскулил. Спрятав рулетку в карман халата и прослезившись,
она шаловливо погрозила мне пальцем. Я знаю, век уж мой
измерен, но чтоб продлилась жизнь моя, сказал я, наматывая
портянку. Она о чем-то задумалась, о своей Татьяне и моем Онегине,
быть может, явно соображая последнюю возможность, тут же
отвергнутую. «Анюта, попрощайся с дядей рядовым, он помогал нам
сделать ремонт,— сказала она вошедшей девочке.— Он работал
очень хорошо, и папа его должен представить к
благодарности».— «Лучше, чем все остальные рядовые?» — спросила кроха.
«Гораздо, гораздо лучше,— сказала мать.— Другие ему просто в
подметки не годятся». Зефиру ее Земфиры.

Так мы попрощались. Сосчитав Число Зверя, она передала меня своей
соседке, жене начальника по тылу, которой тоже нужно было
срочно циклевать полы и у которой тоже муж был в командировке.
Потом я перешел к жене замполита, которая передала меня жене
зампотеха. Потом я последовательно переходил к женам
командиров взводов и сверхсрочников, согласно субординации. Всем
непременно хотелось обновить свое жилище. И все они тоже
интересовались русской классикой. Ничего другого в полковой
библиотеке не было. Я Гоголя просто возненавидел. По ходу я
должен был спешно восстанавливать свои утраченные филологические
навыки. Иногда женщины просили меня объяснить им некоторые
непонятные места гоголевского «Носа», иногда объясняли сами.
Жена замполита оказалась очень молодой и неопытной, и еще ни
разу не делала ремонта. Гоголя тоже не читала. Но с
жадностью впитывала знания. Ей непременно сразу хотелось перейти от
теории к практике, как в филологии, так и в строительных
работах. Она грызла ногти и морщила лоб. У нее были
феноменально крохотные груди и несоразмерно им жгучий темперамент. Это
походило на извращение. Я сдерживал ее пыл. Стоял у ее
круглого стола, покрытого ажурной скатертью, в носках и трусах,
совершенно, готовый к паркетным работам, привалив своего
одноногого Сильвера чугунной статуэткой Дон Кихота (сознавая
всю чудовищную наивность последнего), и мягко журил ее за
нетерпение. Я говорил ей, что время беспорядочного
непосредственного, то есть «нутряного» полового опыта прошло, и
необходимы серьезные теоретические знания. Я говорил, что без прочной
научной базы никакая настоящая практика невозможна, что
даже в самой теории циклевания есть несколько стадий, которые
могут рассматриваться внутри теории как различные уровни
практики, и что без серьезной аналитической подготовки можно
прийти (как правило, и приходят) к неверным эмпирическим
выводам и просил ее обратить особое внимание на диаграмму Б,
развернутую на столе, как карта Генштаба, в которой отражены все
основные моменты взаимодействия партнеров, тогда как
диаграмма А отражала их разнонаправленные, но согласованные
движения к цели. Направление главного удара не одно, а несколько,
сказал я, противник будет окружен и разгромлен только при
наличии нескольких таких направлений. Генеральный штаб
разрабатывает план всей операции и реализует затем отдельные ее
стадии в генеральном наступлении. Она сказала, что хочет
немедленно закрепить полученные теоретические знания на практике,
чтобы не забыть пройденного. Я мягко, не снижая потенции,
отвел ее нетерпение и просил обратить ее внимание на диаграмму
В, в которой акцентировались задачи тыла. Зато я был
вознагражден за терпение: она оказалась способной ученицей и сама
вскоре могла преподавать в элитных школах циклевания. Девушка
не оставляла меня ни на минуту без нагрузки и все время
находила какую-нибудь работу. Сама тоже не оставалась без дела.
Она была большой любительницей натурального кофе и пожирала
его килограммами. Между циклевательными циклами она
хваталась за ручную мельницу, как за якорь спасения, и, яростно
вращая ручку, молола зерна, сомнамбулически бродя по квартире.
Я тут же вспомнил мои открытия, запатентованные мной в
Уральской Академии наук. Она не соглашалась выпустить эту
кофейную мельницу из рук ни на минуту, как я ни старался помочь ей.
Она раскаляла ее своими ручонками досиня, и на
металлическом теле мельницы выступала испарина. Утром, еще не открыв
глаза, она нащупывала свой инструмент на прикроватной тумбочке
и производила помол во сне. Этот случай сопоставим только с
телевизионным пультом жены начальника лазарета, который она
не выпускала из рук даже когда телевизор был отключен. Свой
«Сони» они привезли с мужем из Африки, где делали революцию
и лечили у наших солдат лихорадку. У жены зампотеха я сам
кое-чему научился и был удивлен бесконечности знания.
Романтически настроенная восточная красавица, дочь начальника
медицинской службы гарнизона, встречала меня с яшмовой шкатулкой в
руках, в которой рассеянно перебирала свой сонный жемчуг, а
провожала с погасшей стеариновой свечой в одноногом
подсвечнике, что как-то подорвало мою веру в психоанализ и
необходимость сезонных восстановительных работ.

В квартире начальника гарнизонного дома офицеров, по окончании
циклевания, во время покрытия полов ужасно вонючим и вредным
лаком, которым мы покрывали полы, обмотавшись сырыми
полотенцами, а под конец даже надев противогазы, погибли все
аквариумные рыбки, все комнатные цветы и чуть не сдохла канарейка
(кенарь). Она лежала вверх лапками, трепеща всем тельцем и,
по-видимому, забыв все песни. Зато я получил уникальный опыт
паркетных работ в особо вредных условиях, то есть в одних
носках и противогазе, и должен прямо сказать, что в этом была
дополнительная пикантность. Правда, мой кенарь тоже на
некоторое время вышел из строя, слезился и трепетал, как птица,
забыл все разученные к тому времени военные и гражданские песни
и лежал, опрокинутый навзничь, три дня, поскольку никаких
индивидуальных средств защиты для него не было предусмотрено.
Жена штаб-офицера Ковалева легко могла бы его в этот момент
измерить. Но вскоре он оправился от обморока, и, я бы даже
сказал, получил новый творческий импульс. Я с удовлетворением
отметил, что после отравления он еще более увеличился в
размерах. По-видимому, такой опыт был для него небесполезен.

С женой командира зенитной батареи мы то и дело спускались в подвал,
темнейшее и опаснейшее сексбомбоубежище, в чьих лабиринтах
мы подолгу блуждали, ища пряности и соления, а, найдя,
предавались отдыху на столярном верстаке ее мужа, среди рубанков
и пахучих сосновых стружек: железный капитан Чечулин обожал
деревообрабатывающие работы. Полагаю, даже сам хозяин
верстака не знал, насколько он надежен и функционален. Заедая
смолистый запах стружки капустой или огурцом, она сообщала мне
подробности своих приготовлений и просила никому не выдавать
их. Благодаря ей я осознал, что всякое напряжение духа
сопровождается запахом соленых груздей и укропа, и с тех пор он
всегда преследует меня, даже во сне. Он всегда предваряет мое
вдохновение, раньше, чем даже нежное покалывание сердца.
Других признаков приближающегося сатори я так и не узнал.
Когда она собиралась в подвал (этому предшествовало мое
длительное кормление), меня заранее охватывала дрожь; зенитчица
снимала с гвоздя долголягий китайский фонарик и начинала светить
им еще в подъезде, при свете дня. Спускаясь по долгим
лестницам, торопясь, как поднятая по военной тревоге, она
буквально ввинчивала в себя фонарь, словно пытаясь вживить его в
себя или разглядеть изнутри свою темную природу. Сразу же
скажу, что ни то, ни другое ей так и не удалось.


Фонари вообще сыграли в моей жизни выдающуюся роль. Все они были
определенной, то есть круглой и продолговатой формы. И всегда
отлично хромированные и эрегированные. Других я не признавал.
Тема переносных осветительных приборов началась чуть ли ни
с самого моего рождения, когда в мою люльку свалился со
шкафа ледяной, но совершенно живой и упругий немецкий фонарь,
по-видимому трофейный. Он был подвешен на уголке гардероба, и
раскачивался при каждом открытии дверцы. Когда фонарь нырнул
ко мне, я тут же попытался его присвоить, обхватив ногами.
Моя простоватая, но всегда эротически бдительная мать тут же
конфисковала его у меня и пребольно шлепнула меня по этому
месту. Я ей этого никогда не простил.

Первый детский фонарик, смехотворно тоненький, с толстенький
карандаш, я выменял у мучителя моего детства Вовки Козореза за
баснословно огромный эквивалент: груду чернильных стальных
перьев, которые я мастерски выигрывал у всей школы или вытаскивал
из деревянных ручек на переменах у товарищей и которые
неотлучно находились при мне в кармане брюк, расцарапывая мою
ногу в незаживающую рану. Так начиналось (ущемлялось) мое
детское либидо. Этот фонарик был без батарейки и без лампочки, и
вообще, кажется, сломан, но потенциальные эротические
возможности его были велики — в особенности для моего
развивающегося воображения. Такого фонаря не было больше ни у кого.
Затем следовала серия промежуточных увлечений: пистонные
пистолетики и ружья, поджиги, пугачи, самопалы, как-то отдаленно
напоминающие фонарики: свет и форма (свет, вспышка света, в
моих неконтролируемых оргазмах всегда были и оставались
главными). Зрелое отрочество и юность были отмечены постоянно
пополняющейся коллекцией чужеродных фонарей (венгерских,
немецких, польских), которые привозили из загранслужбы старшие
братья моих друзей. Чтобы раздобыть экземпляр, я не
останавливался ни перед чем: шел на подлог, кражу, неравноценный для
себя обмен, а в одном случае, уже в училище, отдал за
небывалой толщины экземпляр (как всегда, без батареек), первую
зарплату — 33 процента студента технического училища,
находящегося на полном государственном обеспечении. Фонарик «жучок»,
переносная электрическая станция, порождающая спазмы
непроизвольного выброса энергии, вечно находился при мне, вплоть до
самой армии, я им безотрывно тренировал мышцы воображения,
можно даже сказать, он сделался придатком моего
пробуждающегося либидо и не раз выручал меня в критическую минуту. Я им
освещал путь в ад. Зная его чудесные свойства, я завещал жу-жу
Коле Мякоткину, моему мягкотелому другу, за что он и
отомстил мне, прислав мне в армию огромной длины немецкий фонарь о
шести батарейках — или он хотел отблагодарить меня за мои
бесплатные консультации? И имя у этого гестаповца было
сообразно его длине — «Даймон». Я просто ошалел от его
возможностей.

С этим фонарем вообще была целая история. Можно без преувеличения
сказать, что его история и история моей действительной военной
службы — одно и то же. У меня конфисковали его прямо же из
посылки, на глазах у всего взвода (посылки вскрывались
прилюдно, во избежание запрещенных почтовых отправлений).
Старшина торжественно изъял его, лежащего по диагонали, из ящика, и
отнес в каптерку, бережно, как новорожденного младенца,
схоронив в новую портянку. Я выкрал его через неделю, когда
наводил в каптерке старшины марафет и чистил у наших еще не
знавших увольнений мундиров пуговицы — перед полковой
проверкой. Я прятал его за тумбочкой, привязав на гвоздик за
капроновый поводок. У меня его тут же украл лучший армейский
товарищ, которому я доверял все свои тайны. У него фонарь был
конфискован командиром отделения ефрейтором Белобрысом и
прослужил ему довольно долго. Он не раз ходил с ним в самоволку и
увольнение, приторочив его вдоль бедра под шинелью. Ночи в
городке были довольно темные и грязные. После демобилизации
Белобрыс передал фонарь Никитину, командиру другого отделения,
земляку. Он считал его своим от рождения. У того я опять
увел моего даймона и спрятал его подальше, но вскоре был
уличен, после чего, на общем собрании роты, было постановлено, что
фонарем может пользоваться каждый идущий в самоволку или
увольнение, то есть достигший половозрелого второго года
службы. Я же был еще салагой, первогодком. Мне ни того, ни
другого не полагалось, и мне это было обидно. При чем тут год
службы? Я был единственным законным правообладателем даймона. К
тому же самым опытным в ремонтных работах. Все, в общем,
признавали, что фонарь принадлежал мне по праву (свидетели были
еще живы), но как-то все же слегка сомневаясь в этом.
Однако каждый раз после бани, то есть раз в десять дней, когда
тела наши были просветлены, а совесть чиста, все негласно
признавали мое право на владение даймоном, и мне разрешалось
подержать его в тумбочке несколько дней. В эти несколько дней я
успевал сделать многое.

Томными осенними вечерами, после отбоя, когда прерывистое дыхание
моих сослуживцев успокаивалось, а их сны становились все
интимнее, я спускался на первый этаж в уборную, в галифе,
сапогах, с голым торсом, и, преодолев одним мощным толчком
контрольную полосу (свежевзбороненную пыль под подоконником, которую
приготовлял наш хитрый старшина против самовольщиков) —
уходил в свободное плавание. Нечего и говорить, что мой даймон
был неотлучно со мной. За ангаром с самоходными
артиллерийскими установками, в буреломе из крапивы, репейника и лебеды,
стояла хромая, об одном колесе, походная кухня, о чьем
существовании знал только я и Великая Отечественная война.
Отверзнув крышку котла и проглотив облако запахов старой, должно
быть, военных лет, «шрапнели», жженой перловой каши с конской
тушенкой, я извлекал из котла свои боевые доспехи — синий
тренировочный хлопчатобумажный костюм и полукеды, бросал на
дно сапоги и галифе, покрывал все даймоном и перемахивал
через полковой забор. Продравшись сквозь заросли сухого гороха —
сразу за нашим забором был небывалых размеров школьный
участок, на котором юные мичуринцы ставили сельскохозяйственные
опыты — я летел на крыльях любви в общежитие пединститута,
преследуемый серебряным звоном перезрелых гороховых стручьев.
Она ждала меня на кухне или в прачечной, где мы выключали
свет и продолжали наши филологические изыскания и дискуссии о
Гоголе. Там было всегда тепло, влажно, по углам шептались
мыши и пели сверчки. Она была из белорусской деревни и
обучала меня белорусскому языку. Русская печь, стоявшая посреди
прачечной, отгородившись от нашего греха еловыми поленьями и
ухватами, помогала нам усваивать русскую классику. Я вылечил
на этой печи свой застарелый радикулит. Я полюбил русские
народные сказки. Я изучал этимологию слов по Трубачеву и
Фасмеру. Однажды, прямо с Трубачевым, нас поймал с белоруской
однорукий комендант, крепкий волосатый мужчина лет сорока, и
без шума предложил ей сделку: изучать филологическую науку и с
ним, одноногим комендантом. Прижав нас к скамейке ухватом,
он тут же, не отходя от кассы, выговорил себе условия, пока
мы беспомощно извивались под его вожделением. Подумав, она
решила поделиться с ним знаниями: деревенские девочки так
сговорчивы. Я ратифицировал договор, но в общежитие больше не
заглядывал. Интересно, что сделали бы другие на нашем месте:
двое полуголых, под ухватом, когда один в самовольной
отлучке, а другая из бедной крестьянской семьи, а деньги на учебу
собирались всей деревней. От всей Белоруссии у меня осталось
теперь только одно сказочное воспоминание: ухват и слово
«шкарпетки», значение которого я так и не уяснил. Думаю, что
это что-то из области добрачных половых отношений. Еще она
любила слово «пятерка», которое мило акцентировала на «я», она
вообще любила пятерки и всегда их получала от меня.
«Сколько ты мне за это сегодня поставишь?» — всегда улыбалась она,
прощаясь со мной перед третьими петухами, на краю ночи, все
еще удерживая в руке моего даймона. Сказать правду, я не
ожидал такой настойчивости от этой простушки. Всеми языками
тела, включая иностранный, она владела превосходно. Поэтому она
получала неизменно: пять.

Той осенью я ходил еще на танцы. «Ходил» — сказано, конечно, весьма
условно. Меня просто влекло к вольной «гражданской» жизни, и
долгое время это увлечение оставалось безнаказанным. Просто
такой наглости — каждую ночь ходить в самоволку — от
солдата первого года службы никто не ожидал. Думаю, что все они
оказались во власти своих армейских стереотипов. А я —
нарушитель привычного. Тем более, что меня часто, думая этим
унизить, заставляли после отбоя драить туалет: чистить зубной
щеткой и асидолом латунные краны умывальников и писсуаров и
отмывать каустиком плитки полов, за день исчерченные резиной
солдатских сапог, что я успевал сделать и после свидания. Зато
с какой полнотой переживания я отдавался военному делу после
самоволки! Гордость за Родину и ее Вооруженные Силы
распирала меня, даже после свидания. Клетчатка полов походила на
новенькую шахматную доску, а мои краны блистали как
отполированные пастой ГОИ!

Я перемахивал через деревянную решетку танцплощадки и садился
где-нибудь в уголку. Отвислые коленки моих тренировок и вселенская
скорбь солдата первого года службы не позволяли мне
присоединиться к танцующим. Духовой оркестр всегда играл что-то
пляжное, южное, а в свете прожекторов летели желтые листья
кленов и лоскутья поздних мотылей. Печальное колыхание толпы
наводило на невеселые размышления. Танцующих было много, но
почти все — женщины, причем иногда весьма преклонного возраста,
после тридцати. Ткацкий городок Среднерусской равнины не
отличался оригинальностью. Танцующие тесно прижимались друг к
другу, причем я всегда различал, кто из двух женщин выполнял
роль мужчины, а кто — его подруги. Зрелище жестокое, и
именно тогда, под налетами осеннего ветра, находясь на периферии
соития однополых пар, я понял страдание мировой вагины и
ощутил на себе ответственность за самостояние. Принимать
участие в общей, такой безысходной скорби, не хватало духа, и я
стоял, безлично эрегированный, в тени клена, и наблюдал за
мировой комедией. Я бы мог написать роман «Танцплощадка»,
мировой бестселлер, в котором женщины, взяв на себя роль мужчин,
соблазняют тех и других. Я видел, как они росли прямо на
глазах, эти мужеженщины, как у них распрямлялись плечи и
грубел голос, а по временам я замечал, как у некоторых под
платьем воздымался член. Уверен, что это не было оптической
иллюзией. Иногда оркестранты, сжалившись над природой, оставляли
свои трубы и сливались с танцующими. Баланс сразу же
восстанавливался, но в безмолвном — без музыки — колебании толпы
находиться было еще страшнее. В этом перетаптывании чужого
тоскливого вожделения я сам переходил в состояние пралаи
(непроявления, ожидания нового становления) и с удивлением
обнаруживал, что переставал быть простой принадлежностью своего
даймона. Я временно освобождался от него и брел в расположение
части.

И вот однажды, в один из таких грустных вечеров, возвращаясь с
танцплощадки, я не нашел в походной кухне своей военной одежды.
Отсутствовал также мой шестикрылый серафим. Это было грустнее
всего. Кто-то выследил меня и украл мои пожитки.
Возвращаться в роту в тренировочном костюме и полукедах, да еще
по-граждански свободным от страстей, было решительно невозможно. Я
сел возле котла в бурьян и стал думать, как жить дальше.
Вдруг с головы до ног меня обдал какой-то ликующий,
запредельный свет, и я вскочил, инстинктивно вытянув руки по швам. Я
сам себе показался выслеженным в ночном небе мессершмитом. Из
засады, наперевес с моим «Даймоном» вышел командир
отделения Коля Рядненский, гвардии сержант. Подмышкой он держал мои
сапоги и брюки. Он бросил их мне в ноги и, ни слова не
говоря, принялся избивать мой долголягий фонарь, колотя им по
железу походной кухни. Я корчился от метафизических мук и
скрипел зубами как динозавр, но не смел нарушить
военно-гражданской выправки. Сержант гвардии, простой рязанский парень,
добрейший и кротчайший, мог иногда быть свиреп, как барс. Лучше
ему в этот момент было не перечить. Это случалось с ним
периодически, когда кто-нибудь из нас отлучался в самоволку.
Других поводов для гнева я у него не замечал. По-видимому, он
подозревал нас в половой распущенности, и по-видимому у него
были по этой части проблемы. Он с остервенением, обдавая
ночь искрами, колотил фонарем о котел, приговаривая: «Вот тебе,
бля, самоволка, вот тебе, бля, гулифе!», с очевидностью
относя свои матерки не ко мне, гвардии рядовому Ковалеву, а к
моему фонарю, моему шестикрылому серафиму, пока не отвернул
его гордую голову на сторону, и из его нутра не показались
проводки. Удивительно, но еще и тогда он продолжал светить,
мой фонарь! Он был полон жизни! «А-а, так ты вот так, ебака!!»
— воскликнул сержант в недоуменье как Отелло, отступив от
своего удивления на почтительное расстояние, а затем вгрызся
в горло фонаря зубами. Он разом перегрыз его сухожилия и с
отвращением отбросил фонарь в траву. «Даймон» прощально
мигнул мне и затих навсегда. Мы молча возвращались в часть,
испытывая эсхатологическую пустоту. Мы оба были обессилены и
рухнули на свои койки замертво. Я понял, что безмолвное
страдание вагины и мой обесчещенный фонарь теперь навек связаны
между собой тайными узами. Это была настоящая гражданская казнь,
поунизительней, чем у Чернышевского с его переломленной над
головой шпагой. Больше я никогда фонарей не покупал.

Но все это было давно, еще за год до моего знакомства с циклеванием.
Это потом мы взаимообучались с женами офицеров и
приобретали бесценный опыт. Конечно, во всех случаях мы не забывали
штудировать Гоголя. Я работал, не покладая рук, и стал
выдающимся культурологом гарнизона, моноисследователем творчества
писателя всего его недозрелого периода, непревзойденным
интерпретатором всех его петербургских повестей, и в особенности
«Носа», уже предвкушая наслаждение от исследования его
главного труда. Я бесконечно перечитывал его Избранное, а также
смазывал и лелеял свою циклю и своего кенаря, понимая, что
они-то и являются моим научным инструментарием. Весь городок в
конце концов читал только Гоголя и не признавал никакой
другой литературы. Потом эта однобокое увлечение
перехлестнулось в город, и из его библиотек «Нос» начисто исчез. В
изучении русской и мировой классики наметился опасный крен. Полки
гарнизонной библиотеки были опустошены, нарасхват были даже
писания гоголеведов. Даже в классиках марксизма-ленинизма
искали ссылки на эту повесть и ее истолкования. Труды
профессора Ермакова, будь они доступны, могли бы стать сенсацией. Но
я опередил его.

Я приходил после вечерней поверки, глубоко за полночь, был
освобожден от вечерней прогулки, от пения военных и патриотических
песен, от занятий в художественной самодеятельности и даже от
политинформации (на что старшина особенно мне пенял), а
утром имел право не бежать кросс. Я понимал, что не я, а мой
кенарь был удостоен такой чести, не ко мне, а к нему питали
уважение мои товарищи, не я, а он освобождается от физзарядки и
политической информации, не я, а он заслуживает
благодарности командования. И, конечно, отпуска на родину, буде такой
будет предоставлен, заслуживает именно он. Это его имели в
виду мои товарищи, когда старшина выкрикивал на утреннем
осмотре мою фамилию, а они с уважением отвечали: «Отдыхает!», а
на вечерней поверке радостно выдыхали: «Циклюет!» Старшина
просто выходил из себя, но ничего поделать с ним не мог. В
конце концов он понял, что всякая субординация управляется
именно из этого центра. И это ему было обиднее всего. Под конец
на вечерней поверке за меня ответствовала хором уже вся
рота. Все завидовали мне (опять же, конечно, не мне, а моему
кесарю), но как-то почтительно и на дистанции уважительной
ревности, и просили показать, как обращаться с циклей и другими
инструментами для циклевания. Я организовал краткосрочные
курсы переподготовки в ленинской комнате, с привлечением всего
сержантского, рядового и младшего офицерского состава.
Старший комсостав обучался у своих жен на дому. Под конец мне
вручили грамоту перед строем, и я, запнувшись, сказал: «Служим
Советскому Союзу!», чувствуя, что совершил роковую ошибку,
ибо понял, какую тяжелую ответственность принял на себя, то
есть, на нас обоих, и какой огромный Советский Союз стоит за
нашей спиной. В карточке взысканий и поощрений тоже были
отмечены наши успехи, и он удовлетворенно встрепенулся, когда
его похвалили. Помимо других взысканий и поощрений, там
значилось пять нарядов вне очереди за халатное отношение к
оружию. Это возмущало меня больше всего: никогда я к своему
оружию халатно не относился, ни до, ни после армии, ни тем более
в самих Вооруженных Силах. В отпуск меня так и не отпустили,
зато предложили мне поступить в военно-инженерное училище,
прямо отсюда, из действующей армии, и я согласился. Чем
терять три года в армии, подумал я, лучше потерять всю жизнь. И
я ее, наверное, потерял.



Последние публикации: 
Кони и Блонди #12 (17/03/2008)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка