Власть имени (Окончание)

(Начало) 

                                                                                                                                                                     (Окончание)

 

 

VII

Теперь приведу перечень моих злодейств, и совершенных мною, и только задуманных, но от этого не менее ужасных, несмотря на видимость смягчающих обстоятельств, коими я пытаюсь себя оправдать. Оправдать, приписывая эти злодейства не себе, а словно бы кому-то другому – двойнику или соглядатаю, завладевшему моими сокровенными мыслями.

Итак, первое злодейство. Вернее, прелюдия к нему, поскольку совершено оно по отношению к жене, которую я жестоко обидел тем, что запретил меня провожать и велел ей сидеть дома, хотя она так просилась со мной на вокзал. Она меня просто умоляла ее взять, обещая, что постоит в сторонке и издали на меня посмотрит. Но я ни в какую не соглашался. Я заранее содрогался от мысли, что в последний момент она не выдержит, бросится ко мне, будет совать кульки с пирожками, поправлять у меня на шее шарф, всхлипывать и тыльной стороной ладони размазывать по щекам слезы.

Злодейство второе. Нашу сопровождающую Оксану, милейшую барышню с золотистой косой поверх вышитой дубленки, имеющую обыкновение стоять на редкость прямо, в балетной стойке, я заставил изрядно поволноваться тем, что едва не опоздал к поезду. Я прибежал запыхавшийся за пять минут, поскольку на вокзале покупал те же пирожки, сайки, вареные яйца и копченую курицу, обернутую липкой промасленной бумагой.

Ну, и далее по списку. По своей вздорной сути я со всеми в группе умудрился поссориться и поскандалить.

Причем, у меня и в мыслях не было искать ссоры. Но все вдруг оборачивалось так, словно именно в мыслях-то и - было, а все остальное – мои якобы невинные, а по сути оскорбительные насмешки, колкости, двусмысленные намеки, вызывающие поступки и скандальные выходки, - этими мыслями и порождались, хотя я ничего подобного не осознавал и не замечал.

Да и люди-то подобрались милейшие, почтенного возраста, вежливые и деликатные. Поэтому и я в свою очередь  всем старался улыбаться, со всеми быть вежливым, участливым, предупредительным, во всем им уступать, угождать, оказывать мелкие услуги. Но мои старания оказывались тщетными, и я всякий раз срывался, лишь только за моей спиной слышался целящий в меня предостерегающий шепот: «Будьте с ним осторожны. У него на уме явно что-то не то».

Эти слова казались настолько несправедливыми, вздорными и нелепыми, что мне хотелось обернуться и с издевательской усмешкой воскликнуть, выпалить им в лицо: «Вы ошибаетесь. Никаких враждебных умыслов у меня нет. Я желаю вам только хорошего. Да что там хорошего - всего самого наилучшего».

Но стоило мне себя убедить, что это действительно так, что их подозрения вызваны лишь болезненной мнительностью, и я тотчас ловил себя на зловредном желании, чтобы с моими попутчиками случилось самое худшее, скверное и ужасное. Провалиться бы им в преисподнюю. Или обуглиться, как картофелины в золе, от удара молнии (впрочем, все еще была зима, на молнию я особо не рассчитывал).

В купе напротив меня сидела пышная, замшево-вельветовая дама с недавно купленной красивой, отливающей черным лаком сумочкой на длинном ремне. Она ею гордилась и всем показывала, ожидая похвал и восторгов. Я тоже собирался похвалить, причем искренне, поскольку сумочка мне действительно нравилась.

Но стоило мне открыть рот, чтобы сказать: «Да, да, великолепная сумочка, и вам очень идет», как словно бы кто-то вместо меня во всеуслышание произнес: «Да чтоб у тебя ее украли, твою мерзкую сумочку, вместе с паспортом и деньгами!»

Женщина онемела от изумления, больше не проронила со мной ни слова, и надо же было такому случиться, что на платформе во время остановки сумочку действительно украли – срезали бритвой. Дама от бессильного гнева во всем обвинила меня, но уж это была явная напраслина, поскольку я из купе вообще не выходил: на то были свидетели.

Да и вообще в похитители я не годился. Пожелание же свое насчет сумочки («Да чтоб ее украли!») назвал неудачной шуткой и даже извинился за него, хотя положения этим, увы, не спас. Даме пришлось остаться на незнакомой станции, - как говорится, до выяснения всех обстоятельств.

Другую мою попутчицу, имевшую неосторожность показать мне альбом с фотографиями внука, я огорошил словами: «Если бы я был фотографом, то набросился бы на вашего внука и разорвал на куски, такой он у вас славный и хорошенький». Попутчица оторопела, не зная, что и думать: ее внука похвалили и назвали хорошеньким, но при этом хотели разорвать на куски и наверняка разорвали бы, окажись он случайно рядом.

 

VIII

Разумеется, об этом был мгновенно оповещен весь наш вагон. В каждом купе обо мне шептались и при моем появлении тотчас замолкали, усиленно стараясь не смотреть в мою сторону. Если я стоял у окна в коридоре, все прятались по своим купе. Если же я запирался в купе, то все с облегчением выныривали в коридор.

Словом, меня стали сторониться и опасаться.

Более того, я чувствовал, что против меня плетется заговор, расписываются роли участников, ставятся мизансцены и разрабатывается интрига. Так, мне устроили бойкот: в купе я остался совершенно один, и со мной вообще перестали разговаривать. Даже проводник, вероятно наслышанный о моих злодействах, ко мне не стучался и не приносил чая, хотя я несколько раз вразумительно и настойчиво просил его об этом.

Но я по этому поводу не очень-то огорчался. Напротив, я открыл для себя особое удовольствие в том, чтобы не позволять себе ни перед кем заискивать, ни под кого не подлаживаться, ни с кем не церемониться, никому не подсахаривать и не подслащивать. Да и, в конце концов, я ехал ради Франции, ради Парижа, а уж всякие там бойкоты как-нибудь перенесу.

Но и с Францией у меня все надломилось и рухнуло, словно надпиленный сук.

Я ждал чего-то необыкновенного, готовил себя к тому, что буду всем восхищаться, испытывать головокружительные восторги, но вместо этого только куксился, брюзжал и портил настроение окружающим. Путешественник из меня явно не вышел. Я скучал по своему закутку, запаху стружек, молоткам, рубанкам и фуганкам, засохшему столярному клею в банках из-под кофе и жалел о ненужной добыче – подстреленном туре. А раз так, все мне было не в радость, хотя домой я бы из одного упрямства ни за что не вернулся.

Нет уж, дайте мне еще пожалеть, поскучать и вас помучить…

Обед в ресторане я есть не стал: вино мне показалось прокисшим, а луковый суп подгоревшим, и я устроил выговор надменному и флегматичному официанту с пышными мопассановскими усами. Я высказал ему свое возмущение, а затем позволил себе и вовсе непотребную выходку. Я издевательски пощипал его за кончики усов, подмигнул ему и шепнул на ухо: «Сознавайся, каналья. Усы-то наклеенные?»

И сам же расхохотался ему в лицо.

Мол, то-то же. Знай наших. Не очень-то мы перед тобой, французиком, будем раскланиваться и расшаркиваться.

Мы и сами с усами (или по крайней мере с усиками)…

Оксана была в ужасе от моей выходки. Она стала извиняться перед официантом, всячески задабривать его, совать матрешки и прочие сувениры. Меня же как зачинщика скандала все постарались оттеснить и выпроводить за дверь. Там, на улице, Оксана мне пригрозила, что если я еще раз позволю себе нечто подобное, меня отправят домой, посадят под домашний арест и больше никогда не выдадут мне заграничный паспорт.

Я сделал вид, будто страшно огорчился, пообещал Оксане исправиться и даже преподнес ей купленный у цветочницы анемичный букетик - в знак моего примерного поведения.

Но поведение мое от этого не улучшилось, и я не унимался. И хотя свои злодейства я теперь таил в себе и маскировал, не позволяя им вырваться наружу, они от этого не стали менее ужасными и даже чудовищными.

Я, к примеру, искренне жалел о том, что обилие праздной публики, туристов, нянек с детьми и полицейских не позволяет мне расстегнуть штаны и помочиться на Эйфелеву башню. А то было бы чертовски приятно посрамить и унизить это возгордившееся и вознесшееся до небес железо.

Когда Оксана с восторгом расписывала нам красоты собора Нотр-Дам, я с раздражением и унынием думал о том, что если есть в нем хоть нечто привлекательное, прекрасное и гармоничное, то это охраняющие его уродливые химеры.

В музеях, куда нас водили, я томился и скучал от бесчисленных полотен и всерьез подумывал о том, что хорошо бы плеснуть на них серной кислотой (или искромсать ножом). А Венере Милосской в дополнение к рукам не мешало бы отшибить еще и голову, чтобы она покатилась по мозаичному полу и запрыгала по ступеням лестницы.

Словом, со мной творилось что-то неладное. Я не понимал причины происходящего, но словно бы сам себя не узнавал. Я чувствовал себя разъяренным туром с наставленными на неведомого, затаившегося в темноте соперника рогами. Я возненавидел все эти достопримечательности, возненавидел Париж и согласен был умереть, лишь бы его не видеть.

И тогда я взмолился: «Помоги, тетя Маша!»

 

IX

И тетя Маша, словно услышав меня, простерла надо мной свой покров – серый шерстяной платок, - и помогла.

Наконец мы простились с Парижем, Монмартром, у подножия которого по утрам торгуют рыбой, распластанной в серебристых кубиках льда, опустевшим бульваром Клиши, стеклянной пирамидой Лувра, покрытой легкой, похожей на испарину изморозью. Над затуманенной набережной Сены висели хлопья мокрого снега, словно нанизанные на невидимые нити. Снег выбеливал ступени, спускавшиеся к воде, запертые на замки железные ящики букинистов, призрачно проступавшие в тумане мосты и соборы.

Мы же отправлялись на юг – путешествовать по скалистым долинам рек, лавандовым полям и маленьким городкам, окруженным виноградниками и оливковыми рощами.

Я постепенно успокоился и даже пожалел о том, что хотел так жестоко надругаться над Эйфелевой башней и Венерой из Милоса. Слава богу, что-то меня удержало, ведь они этого совершенно не заслуживали, да и я, человек по натуре мягкий и добрый, не из тех, кто способен к кровожадной жестокости. Всему виной мои мрачные мысли, над которыми я тогда был не властен. Я обещал себе, даже поклялся больше им не поддаваться – только бы поменьше встречалось этих проклятых достопримечательностей на нашем пути.

Погода выдалась прекрасная: как раз для такого путешествия. На севере зима, а здесь –  то ли золотая осень, то ли ранняя весна, солнечно и на редкость тепло, а к полудню даже жарко. Лишь иногда выпадал иней, покрывая патиной вызревший до красноты виноград (местами его еще не собрали), небо заволакивало сизой мутью, порывистый ветер словно бы расправлял в воздухе тугое натянутое полотно, оглушительно хлопал им, и стекла автобусов покрывались косыми игольчатыми росчерками дождя.

В одном из маленьких городков с красными черепичными крышами, мощенными камнем двориками, выгнутыми решетками балконов и цветами на подоконниках наша группа разделилась. Большинство отправилось осматривать винные подвалы под опекой двух здешних гидов-любителей, шумливых, улыбчивых и экспансивных, а меня Оксана повела на здешнюю мебельную фабрику: «Хоть вы и не заслуживаете, но так и быть – покажу».

Я, конечно, возликовал, преисполнился телячьей радости. Запах опилок и стружек, один вид верстаков - с гвоздями и мелкими гвоздиками в банках, тисками, зажимами и упорами для досок казался мне дороже всех музейных сокровищ.

Нас радушно встретили, охотно проводили по цехам и все показали. Хотя верстаков-то я почти и не увидел: их заменял конвейер, с которого сходила готовая мебель, обернутая плотной серой бумагой. Стружками все же пахло, но не так, как на нашем допотопном заводике, не по-родному, отчужденно, с привкусом жженого сахара, краски и скипидара.

Зато один закуток оказался совсем как у меня. Ну, разве не чудо: мой двойник на юге Франции. Там, в закутке-то, и верстак был. Настоящий, с упором для досок в форме ласточкиного хвоста. Меня до того разобрало, что я не удержался, закатал рукава, взял в руки рубанок и стал строгать, чем привел в восторг мастера Жака, краснолицего, с обвислыми усами, клюквенного цвета носом и одной бровью (вторая была то ли опалена, то ли вытравлена какой-то кислотой). Лямки комбинезона у него постоянно спадали, и он поправлял их, стараясь, чтобы они хотя бы немного подержались на покатых плечах.

Почувствовав во мне родственную душу, мастер Жак, такой же сочинитель, как и я, даже от волнения прослезился, закашлялся, забулькал горлом и зааплодировал (тукнул несколько раз кулаком в ладонь). А затем хлопнул меня по плечу, дружески приобнял и налил стаканчик винца из огромной бутыли, хранившейся за верстаком.

 

X

Но осушить мой стаканчик я так и не успел. К нам по винтовой лестнице, гудевшей от каждого шага, спустился директор, чей рабочий кабинет с овальным окном  (позднее выяснилось, что был и парадный, предназначенный для приема важных гостей) прилепился где-то под самой крышей, среди крепежной арматуры, похожий на будку башенного крана или гондолу воздушного шара. Директор тоже мне снисходительно и слащаво зааплодировал. Затем вынул изо рта трубку с профилем Мефистофеля (заостренный кончик бородки был отколот), придававшую ему солидность и значительность, которую отнимали по-мальчишески вздернутый нос, скорее белобрысые чем седые волосы и торчащие, алые от пронизывающего их света уши, и воскликнул:

- Браво! Это великолепно! Поздравляю!

Я, признаться, толком не понял, с чем он меня поздравляет, поскольку лишь выполнял обычную будничную работу, но директор улыбался мне так, словно я выиграл чемпионат мира и завоевал ценный приз.

Увидев Оксану, стоявшую прямо, в своей обычной балетной стойке, он сразу догадался, что я (раз уж она меня сопровождала) не откуда-нибудь, а из России. И любезно пригласил нас вместе с мастером Жаком в свой парадный кабинет, украшенный мраморным бюстом Наполеона, гобеленами, изображающими сцены королевской охоты, и шкурами диких зверей, явно подстреленных его хозяином, что он и подтвердил словами, брошенными небрежно и без всякого хвастовства:

- Все это я когда-то пиф-паф.

Мы сели в прекрасные, изготовленные вручную и на заказ (я опытным глазом сразу это определил) кресла. И директор сделал исполненный почтения жест в сторону мастера Жака, сочинителя этих изделий, как бы признавая его заслуги, и тот застеснялся, смутился, зарделся от удовольствия, и его клюквенный нос обрел все оттенки винно-красного цвета.

Директор стал рассказывать то, что Оксана от него не раз слышала, и поэтому он посматривал на нее, словно бы рассчитывая на снисхождение, а все свое красноречие обращал ко мне. Из слов директора следовало, что его дед и бабка - выходцы из России, бежали от ужасов революции, от беспощадного якобинского… простите, красного террора и сам он русский, правда наполовину, поскольку отец женился на очаровательной француженке, владелице парфюмерной лавки и салона модной одежды.

- И фамилия у меня русская, хотя и пишется по-французски, - сказал он, переходя на русский язык и с улыбкой ожидая, какой это произведет на меня эффект, поскольку говорил он почти без акцента.

Я, конечно, изобразил восхищение и возвратил ему те аплодисменты, которыми он меня только что наградил, чем директор был весьма польщен и от удовольствия покраснел до корней своих то ли белобрысых, то ли седых волос. Затем я спросил, не назовет ли он свою фамилию.

- Конечно, конечно, - заверил он, выдержал паузу, призванную меня немного заинтриговать, и, скромно опуская глаза, продолжил: – Фамилия не очень распространенная, но, может быть, вы ее слышали.

Я про себя подумал: «Эге! Знаем мы вас, шутников. Сейчас окажется, что он какой-нибудь Герцен, Тургенев или даже Толстой». Но директор назвал фамилию и, правда, редкую, хотя и принадлежащую литературному миру, - фамилию полузабытого у нас писателя, признанного классика, но не первого ряда. Мне-то она была хорошо известна, поскольку я много времени потратил на изучение русской литературы, а вот директор, похоже, понятия не имел, какую фамилию он носит.

Я, разумеется, поспешил просветить моего несведущего собеседника. При этом я из добрых побуждений слегка преувеличил литературные заслуги его деда. По моим словам, он был великим и знаменитым, и я заверил, что у нас каждый гимназист знает его имя. При этом я счел нужным упомянуть, что у меня отец - преподаватель гимназии, словно он мог засвидетельствовать правоту моего утверждения.

Директор был изумлен. Он строго и вопросительно взглянул на Оксану, которая беспомощно развела руками, извиняясь за то, что при столь давнем знакомстве не сумела просветить его первой.

- Мой дед писатель?

- Да! – подтвердил я. – Еще в России он создал такие выдающиеся произведения, такие шедевры, как… - И я стал перечислять знакомые мне произведения его деда.

- Не может быть! – директор отказывался мне верить, как из вежливости отказываются принять неожиданный ценный подарок, на который не вправе были рассчитывать. – Я помню, что дед иногда что-то писал за своим столом, вставал, расхаживал по комнате, затем снова садился, вычеркивал, вписывал и так далее. Но я не мог и вообразить, что это нечто серьезное, имеет отношение к литературе и прочее. В семье его писание воспринималось как баловство, забава, старческая причуда, безобидный повод себя чем-то занять. Как говорится, чем бы дитя ни тешилось, а он был истинное дитя. Никто даже и не интересовался, что он там понаписал.

- И вам никто не говорил, что ваш дед большой писатель?

- А кто скажет! Моя бабка, приехавшая из России, рано умерла, а отец, родившийся уже здесь, во Франции, считал ее своей родиной и старался во всем походить на француза. Своих русских корней он стыдился и когда знакомил с кем-нибудь деда, лишь твердил: «Месье, месье». Поэтому ему и не хотелось, чтобы внуки знали о нем что-нибудь лишнее. И он всячески скрывал, чем наш дед и его отец занимался в России. Всем говорилось, что дед имел недвижимость в Туле. Это была официальная версия. Вот так и вышло, что для моего поколения братьев и сестер он был просто старик, стучавший палкой в потолок, если наверху мы слишком шумели.

- А из поколения ваших детей никто не пытался докопаться до истины?

- Мои дети уже и по-русски ни слова не знают. Да и некогда им докапываться: вертись, крутись, зарабатывай.

- А какие-нибудь вещи после деда остались? – спросил я скорее от безнадежности, чем из любопытства.

- Его письменный стол мы отнесли в гараж, бумаги все выбросили. У него была пишущая машинка с русским шрифтом, купленная на блошином рынке, но мои дети ее сломали и разобрали. Русская азбука им так же непонятна, как китайские иероглифы.

- Печально. А вы не могли бы показать хотя бы стол? – спросил я, уловив ту же просьбу в глазах Оксаны, у которой вспыхнула надежда, что упомянутый директором стол умножит число здешних достопримечательностей, привлекательных для туристов.

Впрочем, надежда сразу погасла, поскольку директор сказал:

- Пожалуйста. Но он весь в пятнах от машинного масла, пропах бензином, да и вообще рухлядь.

- И все же покажите. Мы вас очень просим, - настоял я, глядя на Оксану и заручаясь ее вынужденным согласием несмотря ни на что быть нашей спутницей.

 

XI

Вечером директор принимал нас у себя дома – в двухэтажном особняке с незаконченной надстройкой третьего этажа, угловым фонариком, мерцавшим цветными стеклышками, и большим сложенным зонтом на открытой веранде. За стеклами в оранжерейных переплетах угадывался зимний сад.

Внутри особняка в покрытом орехового цвета лаком застекленном шкафу были выставлены охотничьи ружья. В винный подвал вела узкая лестница с железными перилами по правую сторону, ступенями, выложенными винной пробкой и от этого слегка пружинившими.

Услышав от Оксаны, что большая часть нашей группы как всегда отправилась дегустировать местные вина, директор произнес с шутливым вызовом хозяина, чьим гостеприимством откровенно пренебрегли:

- Ну вот, пожалуйста. Им надо было начинать отсюда. Здесь у меня лучшие, отборные вина. Хотите убедиться?

Он налил из маленькой бочки два стаканчика – мне и Оксане. Мы выпили по глотку, посмаковали, а затем осушили стаканчики до дна. Вино оказалось превосходным.

- Основу этой коллекции заложил дед, большой знаток, любитель вин и выпивоха. Он согласен был не есть и ел очень мало, почему и прожил до восьмидесяти четырех лет, но не выпить не мог, особенно после трудов праведных – своих каля-маля за письменным столом… да и вечером, чтобы заполнить время. Здесь, во Франции, он очень скучал.

В подвале было холодно, и мы поднялись наверх. Там директор выкатил стеклянный столик с угощением: апельсиновым соком, очищенными от скорлупы грецкими и лесными орехами, фисташками и крошечными бутербродами на спицах (изысканно и экономно).

- Извините, принимаю вас по-холостяцки. Жены сейчас нет, дети путешествуют в Альпах, а прислуга приходит только по вторникам.

Мы молча похрустели орехами, запивая их свежевыжатым соком.

Директор снова закурил и с трубкой в руке стал показывать нам угловую комнату, где когда-то жил его дед, но в ней уже ничего о нем не напоминало. Были разбросаны какие-то вещи: шарфы, перчатки, лыжные шапочки, на гладильной доске стоял утюг, по-видимому выключенный недавно и еще горячий. Рядом валялась щетка от пылесоса, и на спинке стула висели полосатые помочи. Словом, царил дух уныния, как писали когда-то в романах…

Заметив мое разочарование, директор подвел меня к окну и показал на старинные медные ручки.

- Вот эти оконные ручки и… как это называется… шпин… шпинга…

- Шпингалеты, - подсказал я.

- Да, да, шпингалеты, - подхватил он так, словно при своем знании русского языка мог бы обойтись и без подсказки, - были еще при нем. Мы специально их оставили и не стали заменять на новые.

Я потрогал эти мемориальные шпингалеты. В отражении стекла призрачно возникла моя рука, и мне представилось, что это рука умершего классика тянется ко мне откуда-то из небытия и словно бы делает загадочные знаки. По выражению моего лица директор неким образом уловил, что я испытываю.

- Мне тоже иногда кажется, что призрак деда здесь рядом, что он оттуда протягивает мне руку. Впрочем, это так, фантазии, игра воображения… У меня бывает.

 Затем директор повел нас в гараж, и я увидел старый, потемневший от времени письменный стол и даже выдвинул верхний ящик в надежде (наивная блажь!) обнаружить рукопись романа или хотя бы набросок повести или рассказа. Но там лишь лежали гаечный ключ, маленькая дрель и промасленная ветошь. И тут директор горячо заговорил:

- А вы знаете, меня иногда тянет. Одолевает соблазн что-нибудь написать. Вот сижу я там, в кабинете под самой крышей, подписываю бумаги, приказы, скучные ведомости. А у меня в воображении оживают картины, и мне слышатся голоса, возникают образы, черт возьми. Я даже пытался что-нибудь черкнуть, набросать, но, если стучались в дверь, тотчас прятал, опасаясь, что кто-нибудь невзначай увидит, какими глупостями я тут занимаюсь. А затем снова воровато доставал… Вот что значит власть имени – теперь-то я понимаю. Да, власть имени, которое на самом деле не есть просто имя, а нечто довлеющее нам как судьба, провидение, наше второе Я. Вы согласны?

Я подхватил с воодушевлением:

- Конечно, согласен… Между прочим, обратите внимание на забавное совпадение: если вы француз с русской фамилией, то я русский – с французской.

- Как?! У вас французская фамилия?! – Директор стал разгонять трубочный дым, чтобы избавить обладателя французской фамилии от запаха табака.

- Представьте себе. И это тоже моя судьба, мой рок, мое предначертание.

Я рассказал, сколько мне еще в детстве пришлось перетерпеть из-за фамилии.

Директор выслушал меня с подчеркнуто уважительным вниманием.

- А вы не назовете вашу фамилию?

- Почему же нет! Конечно…

Я назвал. Директор натянуто улыбнулся, недоверчиво переспросил (я был вынужден еще раз произнести мою фамилию), а затем посмотрел на меня с ужасом и боязливым сочувствием. Наконец набрался решимости и произнес:

- А вы знаете, что ваша фамилия… - тут он кашлянул, словно пробуя голос, который в столь важную минуту мог ему изменить, -  принадлежала?..

- Кому же? – Я улыбнулся и посмотрел на Оксану, словно она отвечала за беспечность и невозмутимость моей улыбки.

- Ваша фамилия принадлежала… - директор снова кашлянул, -  величайшему злодею в истории Франции.

- Величайшему злоде?.. – Я прикрыл ладонью рот с таким видом, словно охотнее проглотил бы это слово, чем произнес его вслед за директором.

- Да, именно так: величайшему злодею. Этим именем у нас пугают непослушных детей. Угораздило же вас, однако. – Директор просиял любезностью, чтобы подсластить мне пилюлю и не уронить репутацию гостеприимного хозяина.

Оксана тоже просияла, тем самым показывая, что она целиком на стороне директора и, если имеет отношение ко мне, то самое поверхностное и ни к чему не обязывающее.

Я был поражен. Я готов был услышать все, но только не это. Мне снова стало не по себе. На меня навалилась какая-то тяжесть, и мне не хватало воздуха, чтобы вздохнуть. На меня как будто обрушился подпиленный сук. Я словно почувствовал себя во власти химер, охраняющих Нотр-Дам.

Мои мучения продолжались несколько дней: я считал себя конченым человеком. Но затем мне вспомнился наш городок, вспомнились мать с ее библиотекой, отец с его гимназией, синие февральские сугробы, посеребренные инеем макушки елей, оплывшие полыньи на прудах, где полощут белье, – словом, все милое, знакомое, родное. И моя тяжесть отпала.

Мне стало легче и захотелось домой.

 

На этом власть имени надо мной иссякла, и история моих злоключений закончилась. Я, конечно, рад этому и охотно рассказываю всем о красотах Парижа, об Эйфелевой башне и Венере Милосской. Только иногда мне хочется то ли окончательно забыть, то ли заново пережить историю моего злодейства, и я со странной грустью думаю: жаль, что она оказалась такой короткой.

Последние публикации: 

X
Загрузка