Нюша

Рассказ

 

                                                                                    В.Е. Татлин «Натурщица» 1913 г.
 

 

 

ПИСЬМО В ИЗДАТЕЛЬСТВО «ЖИВОПИСЕЦ»

 

Господа!

 

Меня попросили написать предисловие к сборнику воспоминаний о моем сыне Прохоре Забавине – страничку, две, три, сколько позволит мой возраст (мне уже под девяносто), почти полностью потерянное зрение и слабость в руке, едва способной держать перо (водить мышкой). К тому же мне намекнули, что были бы несказанно рады, если бы помимо предисловия я украсила сборник собственными мемориями.

Впрочем, тут же оговорились: но уж это как бог даст, издатели не вправе настаивать. 

И что же в итоге? Я ответила согласием на оба предложения, и не потому, что по старческому слабоумию впала в безмятежное и блаженное детство, склоняющее к тому, чтобы с очаровательным легкомыслием на все соглашаться. Нет, истинная причина в том, что, несмотря на слабеющие руки, сил-то во мне еще хватает. Они бурлят, побулькивают, пузырятся, мои силенки, словно я – гейзер, выбрасывающий фонтаны горячей воды и клубящегося пара. И голова у меня ясная. Я забываю лишь то, что намеревалась сделать минуту назад (например, заварить чай из чабреца или накапать в стакан капель датского короля), давнее же прошлое помню так, словно оно случилось вчера.

Ведь всю мою жизнь я, в сущности, ничего не делала – только сидела, обнаженная, перед художниками, из чего следует, что я – натурщица. Может, не следовало об этом упоминать, но это обстоятельство самым решающим образом повлияло на выбор сына – на то, что он стал художником (с чем я еще до конца не смирилась), хотя готовил себя к совсем иному поприщу.

И вот еще что (чуть не забыла). Воспоминания были написаны мною давно, когда они еще были для меня дневником, исповедью, чем угодно, только не воспоминаниями. Сейчас же я их только немного поправила и вымарала самые откровенные места. Впрочем, не особо и вымарывала…

Но я, собственно, не об этом. Это просто к слову пришлось (словом же я немного владею: фамилия обязывает) … 

А теперь о самой сути, если позволите.

Посылая вам в заказном письме рукопись предисловия и моих воспоминаний, хочу предупредить, что они написаны слишком свободно, без каких-либо стесняющих меня запретов и ограничений. Я говорю в них все, что думаю, - вернее, думала тогда, когда мой сын еще не был живописцем и подавал надежды скорее как математик, астроном и, простите меня, акушер (прихоть мальчика строгого воспитания). Многие мои высказывания могут покоробить читающую публику (к примеру, я начинаю с того, что признаюсь в своей ненависти к художникам и стремлении оградить от их пагубного влияния сына).

Что ж, господа издатели, вам решать. Если мои воспоминания будут отвергнуты, я не останусь в обиде и не буду этак дуться как мышь на крупу. Тем более я не стану завещать, чтобы их положили со мной в гроб. Упаси боже от таких банальных и пошлых жестов.

Но у меня приготовлено для них укромное местечко в ящике моего письменного стола, под тяжким спудом всяких ненужных бумаг. И я не стану убиваться, заламывать руки и переживать, если их когда-нибудь выбросят на помойку вместе со всяким хламом и мусором.

Предисловие же? Раз уж я обещала, то вы вправе использовать в качестве предисловия к сборнику это письмо. Даю вам право совершить с ним любую редакторскую вивисекцию и, если сочтете нужным, добавить что-нибудь от себя.

 

Преданная вам Елена Дельвиг, по мужу Забавина

 

1

Кого я не люблю, а временами попросту ненавижу, так это художников, но и не только их, разумеется. Мне ненавистна вся эта братия: ваятели, музыканты, актеры и актеришки – словом, люди искусства, как они себя величают. Я не называю среди них писателей, поскольку их, слава богу, больше нет: они вымерли, как древние динозавры и крылатые птеродактили. Эта популяция полностью исчезла с лица земли. Вместо нее народились мелкие ящерки и рыхлые, трухлявые, несуразные грифоны.

Я беру на себя смелость сие утверждать не потому, что сама разбираюсь в литературе. Нет, не разбираюсь, а лишь пробую на зуб и пытаюсь расколоть щипцами тот или иной крепкий, кофейного цвета орешек. А он не раскалывается. К примеру, до сих пор не могу одолеть пресловутого «Оборотня». Беру и откладываю: абракадабра какая-то. Хотя я кое-что читаю и некоторые имена ныне пишущих мне известны. Но этого мало, чтобы свое суждение иметь (классику я помню по школе: у нас был милейший учитель литературы, тезка Фета – Афанасий… отчество забыла).

Поэтому я полагаюсь на мнение моего многомудрого сына Прохора. Вот он-то, несмотря на свои четырнадцать лет, действительно разбирается - и в литературе, и во всем остальном вплоть до высшей математики, загадок иных галактик, присвоения воинских званий, дирижерства и акушерства. Как все вундеркинды — это странный и болезненный мальчик с высоким лбом, хвостиком белых волос, заплетенных в девичью косичку, хилой мускулатурой (я раздобыла для него через подругу освобождение от физкультуры) и близорукими глазами. Немудрено, что я, сумасшедшая мать, люблю его больше жизни и ради него готова на все.

Однако любовь любовью, но позволю себе все-таки договорить: да, ваятелей, музыкантов, актеров и актеришек я недолюбливаю, но больше всего ненавижу художников (от слова худо), особенно стареющих. Меня аж всю трясет, когда ими восхищаются, их превозносят: для этих орешков мне и щипцов не надо, а достаточно простого молотка, чтобы расколоть их и добраться до ядрышка.

Ядрышко-то всегда подгнившее, с червячком. Сейчас такая мода: всех обвиняют в домогательствах – так вот начинать надо с них, сластолюбивых старичков. Сама слышала, как мой бывший муж горячо шептал юной ученице: «Умоляю! Я делать ничего не буду. Ты мне только сисечку покажи». И та, перепуганная дуреха, раздевалась, показывала…

Слава богу, что мой сын искусством – даже творениями великих – совершенно не интересуется. Для него картины – те же обои на стенах, коих он не замечает и никаких суждений о них не высказывает. Самих же господ художников не имеет чести знать, поскольку я уж постаралась его от них всеми способами оградить. Почему? Случай с перепуганной дурехой, выставляющей напоказ свои сисечки, это показывает, наглядно демонстрирует. Да и вообще я этих господ слишком хорошо знаю, с ними особенно натерпелась и намыкалась.

Ведь мы едим один хлеб. Вернее, гложем одну и ту же черствую корку, хотя и с разных концов, чтобы по середке встретиться, стукнуться лбами, сшибиться и клацнуть зубами.

 

2

Мой муж Ренуар Валерьевич и был таким художником, и с ним мы вдоволь насшибались и наклацались. Естественно, он меня живописал в разных видах, и одетой и раздетой. Я в ту пору была особенно хороша, ревнива и амбициозна, и стоило ему уложить меня на низкий турецкий диван, специально купленный для сеансов живописи, и слегка прикрыть одеялом, как я с нетерпением ждала от него восторгов, заверений в любви и прочих глупостей, на которые столь падки молоденькие жены.

- Как я тебе нравлюсь? - спрашивала я, выставляя обнаженное плечо или коленку.

Он же, поглощенный своими красками, озабоченный падающим на меня светом, хмуро мне отвечал:

- Как натура ты меня вполне устраиваешь.

Дурак! Я не могла простить ему такого равнодушия и цинизма. Так же меня раздражало, когда он, желая меня приласкать и в то же время подразнить, звал меня Нюшей – от слова ню, обнаженная натура или, как они цинично ее называют в своем кругу, обнаженка.

Когда я узнала о Ее величестве Елене Второй, узнала об измене моего мужа и желании меня бросить, я не стала из мести травить кислотой его полотна и резать их на куски ножом, не стала устраивать сцен и пытаться выброситься из окна. Я решила, что не преподнесу такой подарок ей, моей сопернице и разлучнице. Ведь он обрел в ней не просто сисечки (хотя по возрасту она годилась ему в ученицы), а, с позволения сказать, неземную любовь, возвышенный идеал, апофеоз женского понимания, столь необходимого для художника). И мне не хотелось своей низменностью возводить ее на еще большую – недостижимую – высоту.

Нет, я затихла и затаилась. Я отпустила его со спокойным и мудрым состраданием, коего он во мне и не подозревал и никогда раньше не замечал. И оно-то его и взбесило. Ведь он чувствовал себя избранником судьбы, счастливым молодоженом, а ему тут, видите ли, сострадают. Кажется, он впервые пожалел о своем уходе, хотя, конечно же, себе в этом не признался. 

Для меня это была хотя и маленькая, но победа. Я тоже возвысилась до идеала и после этого могла позволить себе любую низость – в том числе и месть.

Именно из желания отомстить ему я пошла по рукам – стала позировать обнаженной его собратьям по цеху, стала для них такой же Нюшей. Так они предпочитали меня звать, не утруждая себя запоминанием моего настоящего имени – Елена Ивановна. Я же, напротив, всегда звала их по именам и отчествам: Роберт Иванович, Георгий Данилович, Юрий Суренович, Олег Васильевич. Звала не от униженности, а от чувства превосходства, которого они по их самомнению и зазнайству во мне не предполагали и не угадывали. Упоенные собой, своей властью над кистями и краскам, себя они мнили богатырями, Самсонами (тем более, что любили отращивать волосы до плеч). Я же была для них всего лишь моделью, натурщицей, Нюшей, зябнущей на топчане от сквозняка и мечтающей размять руки и ноги после неподвижного сидения в одной позе.

Но они не подозревали, как много этот топчан мне в них раскрыл (хочется даже сказать: обнажил, чтобы уравнять наши позиции). Он привел меня к убеждению, что все они, так же, как и мой бывший муж, стоящие за мольбертом, порядочные свиньи. И не потому, что они неделями носят нестиранное и от них, разгоряченных, распаренных, разит потом; не потому, что все они пьяницы и рифмуют палитру с поллитровкой; и даже не потому, что я доподлинно знаю, как каждый из них мечтает повалить меня на этот топчан, а иногда и откровенно лезет ко мне с пошлыми ухаживаниями и намеками.

 Все это могло бы стать причиной моего презрительного отношения, но этого мало для чувства превосходства. Тут нужно кое-что еще – не частности, не отдельные проявления, а самая суть.

Иными словами, их душа – подпорченная душонка. Если бы я, как Мефистофель, заключала с ними известную сделку, я бы не торговалась на равных, а потребовала скидку, обусловленную тем, что товар – душонка-то их – с гнильцой, как перезрелый орех. Само ремесло их таково, что делает их порочными, разнузданными,  лишает всяких сдерживающих скреп, позволяет вырваться наружу всему тому хаосу, который гнездится у них в душе. В минуты так называемого вдохновения (что это на самом деле, никому неведомо) их воля и разум парализованы – над ними властвует самая низменная стихия. Она превращает их по сути в преступников, хотя этим преступникам почему-то платят большие деньги за картины, хранят их в музеях и берегут как сокровища – особенно от других преступников, мечтающих похитить и продать бесценные шедевры.

Господа издатели! Возможно, эти мысли кем-то уже высказывались, но их новизна не в них самих, а в том, что я заново их для себя открыла и пережила. Пережила после того, как долгое время под влиянием моего Ренуара (не путать с его тезкой-французом) жила убеждением, что искусство свято и художники – образцы нравственности, избранные натуры, возвышающиеся над толпой.

 

3

Мой сын Прохор своего отца почти не помнит и не встречается с ним, хотя тот живет недалеко от нас (мы на Каланчевке, он – в Сокольниках). Мастерская же его так и вовсе через две улицы. Но Прохор туда ни ногой, обходит стороной эту мастерскую – не из стремления угодить мне, а, наоборот, мне же и вопреки. Вопреки той свободе выбора в отношениях с отцом, которую я ему предоставляю. Получается, что ему больше нужна не свобода, а нечто совсем иное. И, поскольку я при всем моем материнском сумасшествии ему ничего не запрещаю, он сам налагает на себя запрет, куда более строгий, чем я могла бы себе позволить.

Меня же он даже осуждает за мягкость и непоследовательность (двойственность моих устремлений), в чем, конечно же, прав, и я это признаю. Признаю и подтверждаю всеми моими действиями, и разумными и неразумными.

С одной стороны, я, повторяю, не препятствую их встречам. Но, с другой, я сумела внушить мужу: если он хотя бы немного любит сына, и любит бескорыстной, а не эгоистической отцовской любовью (а художники особые, неисправимые эгоисты), то лучше не напоминать ему о себе, не вторгаться в нашу жизнь, не вносить в нее хаос и сумбур богемного существования. Тем более что мы во всем чужды друг другу, сын даже внешне на него непохож, а уж по внутренним свойствам они с ним совершенно разные.

Слава богу, что я в свое время не позволила мужу назвать сына Модильяни или Пикассо и сама выбрала ему простое, даже отчасти деревенское имя: хватит с меня одного Ренуара.

Об этом я тоже сказала. Муж после долгих раздумий со мной согласился. Согласился, стараясь изобразить все так, будто для него это жертва и ответственность за нее он целиком возлагает на меня. Я же, подумав немного (долгих раздумий не выношу), его раскусила. Для него это была выгодная сделка. Он и сам не рвался к сыну, а тут еще такой удобный предлог: его к нему не пускают.

Все его внимание было поглощено Еленой Второй, существом необыкновенным, созданным ради него и ему предназначенным. Молчаливая, тихая, кроткая, она умела быть любящей, верной и преданной, но так, что это вызывало в нем еще большую ответную любовь и преданность.

Она родила ему дочь, над которой он дрожал и обмирал как над чудом, продолжением матери. Я предупреждала, что за это придется расплачиваться, что когда-нибудь дочь с презрением вернет ему все восторги, расточаемые не ей, а другой женщине, пусть даже она и была матерью, и уйдет к первому же мужчине, способному оценить именно ее.

(Так через много лет и случилось, но муж пережил этот удар, поскольку, лишившись дочери, остался вдвоем с женой и смог целиком посвятить себя ей).

Словом, жена заслонила собой все – даже живопись, которую он не бросил (Елена Вторая бы ему не позволила), но стал меньше работать, поскольку кроме ее портретов больше ничего писать не мог. Бесконечные же эти портреты всем надоели, безнадежно наскучили, и их не брали на выставки и, главное, не покупали коллекционеры.

Он лишился заработка, они с женой остались без денег, и ей пришлось позировать, а ему закрывать на это глаза. У меня появился повод для торжества, но повод слишком явный, что его обесценивало. Поэтому я не торжествовала над тем, что наша участь так совпала и судьба преподнесла ей подарок, который первой получила я.

Впрочем, мое торжество отчасти прорывалось в том, что мне приходилось ему помогать. Мы встречались на Каланчевке, и я передавала ему конверты с деньгами, не ахти какими, но на кисти и краски хватало.

Это был хороший повод, чтобы напомнить ему о том давнем сострадании, но я не поддавалась соблазну, не напоминала, как я была права. Мой Ренуар Валерьевич сам об этом помнил. И не мог мне простить. Поэтому и к сыну он относился с такой же прохладцей, как в последствии, через много лет и к дочери.

 

4

Если бы жизнь меня заставила, и я стала проституткой, то не скрывала бы этого от сына. Я призналась бы ему во всем. Правда, в последний момент могла бы смутиться, засомневаться, оборвать себя на полуслове, но это под влиянием тех же чувств, которые мешают убийце подсыпать своей жертве яд, хотя он уже решился, переступил. Вот и я переступила, а всякие там минутные сомнения в расчет не идут: как говорится, не сегодня, так завтра. Важна суть, она же, эта беспощадная суть, такова.

Наступили тяжкие времена. В политике я разбираюсь еще хуже, чем в литературе, но тут была не политика, не литература, а жизнь: попробуй ее не пойми, если люди стали одеваться на помойке и добывать себе пропитание из мусорных баков.

Иными словами, партийная верхушка предала свой народ, все шаталось, разваливалась, рушилось, катилось в веселенькие, как ярмарочный балаган, тартарары. К тому же меня бросил муж, оставивший мне голые стены. А надо было выживать, растить и воспитывать сына – при том, что я ничего не умела делать.

Я привыкла поздно ложиться и поздно вставать, целыми днями слоняться по квартире, принимать то портниху, то маникюршу, то спекулянтку с баулами, сбывавшую мне модные тряпки.

У меня было лишь мое прекрасное, ухоженное, выхоленное, античной лепки тело, и от безнадежности я, допустим, стала им торговать.

Я думаю, узнав об этом, сын бы меня не осудил и не проклял. Он не позволил бы себе стыдиться меня, осыпать упреками; не убежал, хлопнув дверью, из дома. Может быть, только пожалел и стал бы ночами разгружать вагоны, лишь бы меня спасти и избавить от унижения.

Разумеется, если бы кто-нибудь позволил себе пошлую насмешку в мой адрес, он бы за меня вступился. Вступился с кулаками, ввязался в драку и наказал обидчика, хотя драться совсем не умел…

И совсем другое дело натурщица. Тут для пошлых насмешек, собственно, и нет повода – так же, как и для жалости ко мне. Все чинно, благопристойно, в рамках приличий. Но я со всей остротой осознавала, что для сына натурщица во много раз хуже, чем проститутка.

Хуже потому, что сюда вмешивается искусство, требующее учитывать его своеобразие, как железнодорожные рабочие должны учитывать, что прокладываемые ими рельсы сжимаются в зимние холода и расширяются в жару. Поэтому на стыках меж ними предусмотрен зазор, своеобразный аналог искусства, коему тоже свойственно сжиматься и расширяться в зависимости от того, как его воспринимает зритель.

Вот и я, причастная искусству, теперь уже не продаю свое тело, а позволяю запечатлеть его на холсте, воспользоваться им как образцом – моделью - для художника, который иначе не смог бы создать своего произведения. Если бы я просто показалась голой перед людьми, это был бы стыд и позор, но существует множество условностей, чтобы не считать позором мое изображение голой на холсте.

Любой вам скажет, что красота обнаженного женского тела воспевалась многими художниками, и среди них - титанами Возрождения, что искусство преображает натуру и создает из нее художественный образ, что только испорченные подростки и лишенные чувства прекрасного взрослые посещают музеи, чтобы удовлетворить свою жажду запретных непристойностей.

Все эти доводы я не раз приводила себе и была уверена, что, скажи я об этом сыну, и он бы меня в этом понял, как понимал во многом другом. Почему же тогда я не решалась сказать ему обо всем и так упорно молчала? Почему я до оторопи боялась ему признаться, что позирую перед художниками? Почему искусство со всеми его принятыми всеми условностями в моем сознании отступало перед четырнадцатилетним мальчиком, хотя он был к нему равнодушен и с увлечением занимался совсем иными предметами?

 

5

Ответить себе на эти вопросы я не могла, но чувствовала, что и не отвечать больше нельзя – ни себе нельзя, ни сыну. Неумолимо наступает время, когда я должна признаться, что ради заработка мне приходится позировать художникам, быть Нюшей, зябнущей на топчане и мечтающей лишь о том, чтобы размять руки и ноги, выпить горячего чаю. Все мои отсрочки, отговорки, отмалчивания, разные уловки – лишь бы выпутаться из щекотливого положения, вывернуться, выкрутиться, - трещали по швам. Время… время…

И особенно ненадежной становилась главная уловка: на протяжении многих лет я привычно и безапелляционно внушала Прохору, что читаю студентам лекции по… статистике и подрабатываю в статистическом бюро. Это был чистый блеф. Сама себе удивляюсь, как я оказалась на него способна, ведь я с детства вообще не врала. Ведь я же Дельвиг. Не врала, не умела, не знала, что это такое. Так уж меня воспитали, но я признавалась в самых скверных и постыдных своих поступках (краже шоколадных конфет и незаконной примерке маминых туфель).

А тут, сама уже мама, с таким подкупающим, чарующим выражением кроткой невинности (что называется, на голубом глазу), сумела выдать за правду чистейшую ложь. Наврать с три короба и даже не моргнуть глазом, не усовеститься, не устыдиться.

К статистике я имела такое же отношение, как к скольжению по канату, протянутому над цирковой ареной, или иному виду цирковой эквилибристики. Но одна из моих подруг подвизалась в этой области, слыла ученой дамой и признанным авторитетом, и я не нашла ничего лучшего, как присвоить ее заслуги.

Все это исправно сходило мне с рук: любому блефу, любой словесной эквилибристике верят охотнее, чем правде.

Но вот какая штука, господа издатели. Со временем выдавать себя за статистика становилось рискованным и опасным. Меня настораживало, что для Прохора статистика была вовсе не блефом, а областью знаний, все больше привлекавшей его интерес.  Похоже, он даже готов был предпочесть ее всем прочим увлечениям. Впрочем, когда я спрашивала его об этом, он мне отвечал, что предпочтение с его стороны вовсе не означает отказа. Статистика для него – это и высшая математика с ее теорией больших чисел, и очередность присвоения воинских званий, и даже акушерство, поскольку способствует извлечению на свет истины.

Тут-то я забеспокоилась, заюлила: признание сына обнаруживало – выявляло, - шаткость моих воспитательных устоев и позиций. Мне становилось все труднее защищать мою невинную ложь.  Приходилось постоянно быть настороже, держа отчет перед пытливой любознательностью сына, какие именно я читаю лекции, каким современным теориям в них следую, какие идеи стараюсь доносить до студентов. Я себя чувствовала, как под артобстрелом, когда лучшее спасение от новой бомбы или снаряда – еще дымящаяся воронка, оставленная прежним снарядом. Но часто и она не спасала, и мой сын все больше разочаровывался во мне как в собеседнике, достойном настоящего ученого разговора, а не той болтовне (словесной эквилибристики), на которую я постоянно сбивалась.

К тому же круг общения моего Прохора с возрастом расширялся, причем он не только водился с умными мальчиками, как я их называла, но и не гнушался дворовых приятелей. Заядлые хулиганы из подворотни, они тем не менее были его наставниками по части накопления опыта и познания жизни.

Я терпела и не пыталась его отговорить от этой сомнительной дружбы. Я даже позволяла Прохору приводить их домой, поила чаем и угощала конфетами. Но возникала опасность, что кто-нибудь из дворовых приятелей его просветит, кто я и чем занимаюсь на самом деле. Просветит и преподнесет ему все в извращенном виде, да еще приукрасит самыми смачными подробностями – так что потом не оправдаешься и не отмоешься перед сыном.

Натурщица в изображении двора и впрямь обернется проституткой – той, что вечерами выходит разодетой и напомаженной на вечернюю, залитую огнями – неоновую – Тверскую. Им ведь все равно – что позировать обнаженной художникам, что иным способом продавать свое тело.

Двор есть двор…

(Окончание следует)

X
Загрузка