Избранники Евдокии (рассказ-воспоминание)

 
 
 
 
 
 
VI
 
Главным избранником Евдокии был Гриша Сличенко, курсом или двумя нас старше, но тоже учившийся у нее. Жил он один в большой квартире на улице Чайковского, бывшем Новинском бульваре, боковой же стеной его дом выходил на улицу Воровского, укравшую это название у Поварской. И Гриша больше всего не желал быть скупщиком краденого – тем, кто спешно перешивает и перелицовывает енотовую шубу, чтобы ее не узнал прежний владелец.  Нет, он не признавал перелицовок и старался жить так, словно в России ничего не изменилось после семнадцатого года, по-прежнему (а не по Брежневу) творили Розанов, Ремизов и Замятин, а на карте Москвы своими подлинными именами были обозначена Поварская и Новинский бульвар.
 
И еще было обозначено старое здание университета на Моховой, куда Гриша поступил именно потому, что оно старое, классическое, казаковское, а не сталинская высотка на Ленинских горах, укравших свое название у гор Воробьевых.
 
 Таким был Гриша, да и не он один: среди русских мальчиков брежневских времен встречалось немало тех, кто воспринимал историю семнадцатого года как большую кражу, не признавал перелицовок и новых названий и даже стриг бороду под Николая II, убиенного большевиками. Гриша отличался от них, пожалуй, тем, что избегал дешевых эффектов, терпеливо и усердно учил китайский язык и овладевал восточной премудростью: это тоже был своеобразный андерграунд, правда более респектабельный, чем работа истопником в котельной или дворником.
 
Гриша был большерот, с низким лбом, накрытым чубом, резко обозначенной нижней челюстью, что придавало его лицу оттенок некоего вырождения (в чем-то уподобляло неандертальцу). Был худ, угрюм и мрачен той особой мрачностью, которая – при всем риске показаться уродом – скрашивала его черты и делала их даже красивыми в своей явной неправильности. Во всяком случае, сокурсниц он завораживал своей загадочной внешностью, и у него было множество сумасбродных (или, напротив, трезвомыслящих и холодных) поклонниц, которых Гриша принимал в своей большой квартире.
Евдокия к ним ужасно ревновала, хотя и старалась показать, что никогда не опустится до ревности, и принимала позу бесстрастного, высокомерно-снисходительного попустительства: пусть делает, что хочет. Иными словами, избраннику все прощалось. Зато она не скрывала презрения к его поклонницам, о которых, конечно, была наслышана, хотя и не унижалась до того, чтобы каждую воспринимать в отдельности и называть их по именам, а отделывалась фразой: «Все там у него побывали».
 
И этого было достаточно для выражения невозмутимости и стоического спокойствия. Это даже приносило удовлетворение, поскольку уж она-то, разумеется, никогда не была, как все. Она всегда держалась особняком, в сторонке, сама по себе. И никогда не навязывала себя никому и ни на кого не посягала. Не брала на себя нелепую роль поклонницы и обожательницы. Но при этом Евдокия, конечно же, делала для Гриши намного больше, чем поклонницы, поскольку они, по ее мнению, не способны были давать, а могли лишь отнять.
 
Гриша писал стихи и прозу, восхищавшие Евдокию и действительно небывалые для тех времен, словно явившиеся из некоего трущобного подполья и по духу совершенно ремизовские. Евдокия их бережно собрала, отнесла хорошо знакомой машинистке, внушавшей уверенность, что та не донесет, а затем столь же надежному переплетчику. И получился маленький двухтомник, подаренный прежде всего автору, а затем друзьям и близким людям (в том числе и мне).
 
Эффект был ошеломляющий: книга! Пусть и машинописная, изданная мизерным тиражом, но книга, да еще в двух томах! В это не верилось, по тем временам это казалось чем-то небывалым. Во всяком случае, первые минуты, пока держал ее в руках. Затем, конечно, наступало отрезвление. Нет, какая там книга: машинопись… Да и тираж, и все прочее… так, детские игрушки. И все-таки Евдокия совершила для Гриши подвиг, принесла ему как автору несколько минут счастливого забвения того, что он непризнан, никому неизвестен и его вряд ли когда-нибудь напечатают.
 
Но этим она не ограничилась. Евдокия внушила своему избраннику мысль заниматься китайской древностью и если не сама усадила его за перевод древнекитайского трактата, то, во всяком случае, это произошло не без ее волевого участия. Волевого – поскольку Гриша как истинный москвич был несколько ленив, склонен к созерцательности и постоянно в себе сомневался. И даже не то чтобы в себе, а в ценности любых подвижнических усилий (разве что кроме христианской жертвенности, но об этом речь впереди). Для него все обращалось в прах, стоило задать себе вопрос: а зачем это нужно?
Но Евдокия, сама переводчик, пробудила в нем работника, воспитала столь редкую в богемных русских мальчиках той поры склонность к постоянному литературному труду, и эта склонность, помноженная на талант, со временем сделала из него настоящего ученого. И еще одно стоит добавить. Именно она позаботилась о том, чтобы создать для Гриши окружение, творческую среду, свести его с близкими по духу людьми.
 
Таковым она сочла и меня и устроила нам встречу. Вернее, убедила Гришу меня принять, поддержать, обласкать: мол, способный мальчик, тоже пишет, к тому же побывал на этой ужасной целине. Конечно, это не гарантировало, что я годен для окружения. Но что-то из этого могло получиться. И Гриша согласился, снизошел, меня принял. Мы проговорили все утро, особых точек соприкосновения не нашли, но все же расстались если и не в особом восторге друг от друга, то с тем чувством исполненного долга, с которым люди расстаются, зная, что вряд ли снова встретятся.
 
 
 
VII
 
В прочие избранники Евдокии попали я и Агаша Фонарь.
 
Я был осчастливлен не сразу: на первых занятиях Евдокия ко мне оценивающе присматривалась. Ей было важно убедиться, что целина меня не испортила и невинности я не утратил. Поэтому она держалась в отношении меня с изучающей прохладцей, готовая к тому, чтобы разочароваться во мне при малейшем признаке того, что я все познал и следовательно безнадежно опошлился. Я, может быть, и хотел бы выглядеть все познавшим, особенно перед однокурсниками, но Евдокию не проведешь, и мои неумелые потуги быстро привели ее к мысли, что я девственно чист и ей (как режиссеру) со мною можно работать.
 
И она кропотливо работала, стараясь меня возвысить, поднять на тот уровень, чтобы я если не сравнялся с Гришей, то хотя бы занял достойное место рядом с ним. На мои тогдашние писания она не обращала внимания. Тем более ее не заботило, насколько я преуспел в изучении языка. Нет, Евдокия старалась раскрыть во мне нечто иное, по тем временам запретное, называемое духовным – за неимением более точного названия.  Я не знаю, ходила ли она в церковь, стояла ли перед иконами (думаю, вряд ли, хотя фамилия у нее была церковная), но меня она приобщала к божественному и сокровенному.
 
При этом не вела со мной долгих бесед, а наставляла якобы случайно мелькнувшим в речи словом, выражением лица, жестом, возгласом одобрения. Я этому жадно внимал, и в конце концов Евдокия меня посвятила. Именно так я воспринимаю то, что, когда я однажды заболел и попал в Боткинскую, Евдокия вместе со всякой ерундой – яблоками, апельсинами, печеньем - принесла мне дореволюционное собрание сочинений Владимира Соловьева, которое я прочел (русские мальчики так и читали – не отдельными томами, а целыми собраниями сочинений), и на меня снизошло.
Трудно об этом писать, но, наверное, снизошло просветление. Я постиг тайну Бога…
 
Ну, а Агашу Фонарь Евдокия приняла сразу: никаких подозрений она не вызывала, поскольку так же, как и Таня Жеребцова, в Казахстан не поехала. Евдокия щадила ее маленькую головку – уберегала Агашу и от Соловьева, и от Розанова, и от прочих мракобесов и черносотенцев. Но тем не менее и с ней работала, используя тот же метод якобы случайных слов, выражений и жестов. И Агаша в нее со всей восторженностью влюбилась и ей доверилась.
 
Итак, Агаша.
 
 Своей фамилии она стеснялась: ей не хотелось быть фонарем, и поэтому ударение у нее стыдливо смещалось со второго слога на первый. Агаша была хороша собой, своей юностью, скромностью и чистотой, но в ней чувствовалась, проглядывала, сквозила некая обреченность (она и в самом деле рано умерла). Мы с ней дружили, и эта дружба была для нас той чертой, которую либо переступают, и тогда дружба превращается в любовь, либо не решаются переступить, и тогда дружба увядает, как она в конце концов увяла и у нас.
 
Наша последняя встреча была совсем уж с моей стороны дурацкой и нелепой. Я перед этим хлебнул какой-то дешевой гадости и явился пьяненький, навеселе (опыт Казахстана все же сказался). Держался при этом развязно, нес какую-то околесицу и не то чтобы что-то себе позволял, но выказывал некие двусмысленные намерения, нескромно подсаживался к Агаше, словно собираясь ее приобнять, так что ей пришлось от меня в ужасе отпрянуть, а затем и вовсе резко встать с дивана, обозначая брезгливое отвращение к такому чудовищу.
 
Словом, я смял и сплющил то зыбкое, робкое, пугливое и прекрасное, что было в наших отношениях.
 
Но это уже в конце, а начиналось все прекрасно, всячески поощряемое, оберегаемое и лелеемое Евдокией. Она как режиссер мыслила нас вместе и только вместе. Мы были, словно цветы в море зла. Мы не совпадали с нашим окружением, в нас нечто угадывалось, просвечивало, мерцало.  Нечто неясное для нас самих и ведомое только ей, Евдокии.
 
 
 
VIII
 
И мы безропотно несли крест своего избранничества.
 
Повторяю, мы не были любимчиками, которым все прощают, закрывают глаза на их промахи, занижают требования к ним и завышают оценки. Нет, Евдокия была с нами даже более строга и взыскательна, чем со всеми остальными. Требований не занижала, оценок не завышала. Мы получали у нее и тройки, и даже – случалось – двойки. Но эти оценки выставлялись нам как бы по низшей шкале ценностей. Евдокия из-за них не огорчалась и на нас не сердилась, хотя других за те же двойки строго отчитывала и даже грозила всякими страшными карами (вплоть до отчисления). От нас же ждала одного: ну, уж вы как-нибудь наверстайте, подучите, исправьте эту несчастную двойку, чтобы ни у кого не было к вам претензий и вас ни в чем не упрекали. Этим Евдокия уравнивала нас со всеми, но уравнивала именно потому, что, по ее меркам, мы были неизмеримо выше и для нас существовала особая шкала оценок, как для небожителей или ангелов.
 
  Поэтому вся наша труппа пребывала в растерянности, не зная, как к нам относиться. Будь мы любимчиками и отличниками, то с этим смирились бы, облегченно (обреченно) вздохнули и потеряли к нам всякий интерес. Но, как уже было сказано, мы получали такие же тройки и двойки, как и все остальные. Поэтому всем не давало покоя, что же Евдокия в нас нашла и чем мы могли ее так к себе расположить. Нас с ней явно что-то сближало. К такому выводу невольно приходил каждый, но на этом явное исчерпывалось и открывалась область смутного, неясного, непонятного, о чем приходилось только гадать.
 
Самым простым было предположить, что Евдокия дружила с нашими родителями. Это сразу проясняло всю картину, тем более что наши родители могли сами просить не давать нам никаких поблажек. За это объяснение поначалу все ухватились, но от него пришлось отказаться после того, как на заданный нам напрямую вопрос: «А что Евдокия знакома с твоими стариками?» - и я, и Агаша ответили: «Нет, не знакома, и никогда с ними не встречалась».
 
Все были обескуражены, и тогда простые предположения уступили место более сложным, надуманным и даже фантастическим. Может быть, мы ходим в аптеку за кислородными подушками для ее больной матери? Вывозим в кресле на прогулку парализованного мужа? Занимаемся умственным развитием ее сына Дауна? Но подобные вопросы нам задавать не решались. Держались же с нами настороже, на нас посматривали с опаской, поскольку было неясно, чего от нас ждать. При этом нам не завидовали, не без оснований полагая, что барская любовь может быть еще более тяжким наказанием, чем барский гнев.  
Но это не мешало нашему счастью, и мы гордились своим избранничеством – если не перед всеми, то друг перед другом. И я, и Агаша без устали твердили, какая Евдокия прекрасная, замечательная и необыкновенная и как нам неслыханно повезло у нее учиться. Лишь иногда мы признавались, что крест тяжел. Самым тяжким испытанием были звонки по телефону. Конечно, Евдокия не вменяла нам в обязанность ей регулярно звонить, но мы сами чувствовали, что должны. И – звонили. При этом нельзя было позволить себе говорить о чем попало. Разговоры следовало вести умные и – даже более того – духовные. А это не всегда получалось, и поэтому мы мучились сомнениями в своем избранничестве. Назначали день для звонка и радовались жизни, пока он не наступал. Не наступал, но неотвратимо приближался, и наконец вот он, тот самый день. Значит, надо звонить. Но ведь разговор может не получиться, а это казалось чем-то ужасным. Мы по несколько раз прокручивали разговор в голове, а затем – как ни стыдно в этом признаться, словно на экзамене писали для себя шпаргалку.
 
Да, такой это был экзамен – разговор с Евдокией.
 
 
 
IX
 
Были и помимо нас с Агашей у Евдокии избранники – если не первого, то второго ряда, но Евдокия никого из них не выделяли и не приближала. Выдерживала их и ждала, что кто-нибудь сначала сам созреет и проявится, а уж потом она соблаговолит снизойти, одарить его своим вниманием. Но мало кто проявлялся. Все предпочитали остаться недопроявленными (по меркам Евдокии), но при этом худо-бедно выучить язык, получить диплом и вырваться за границу. Если не в Китай (с Китаем были сложности), то в бананово-лимонный Сингапур или еще куда-нибудь, лишь бы за, поскольку внутри границ все наскучило, опостылело и осточертело.
 
Так было с избранными второго ряда. Зато из отвергнутых сложилась оппозиция, с которой Евдокия вела тайную, но непримиримую борьбу. Борьбу намеков, уклончивых недоговоренностей, двусмысленных похвал, которые казались обиднее порицаний, недоуменных пожатий плеч и мнимой забывчивости: «А разве вы были на предыдущих занятиях? Что-то я вас не помню». Хотя, конечно, помнила, но хотела показать, что к присутствию так же равнодушна, как и к отсутствию. Нет, она не презирала и уж тем более не позволяла себе опуститься до ненависти. Словом, не переходила на личности, не создавала себе врагов, но при этом бросала вызов всему для нее чуждому и враждебному.
 
И в этом была похожа на одну из героинь Пу Сунлина, сочинявшего причудливые новеллы о лисах и оборотнях.
 
 
 
Сюцай из Ишуйя
 
 
Некий сюцай из Ишуйя давал уроки где-то в горах. Ночью явились к нему две красавицы; вошли, ничего не говорят, улыбаются. Затем каждая из них смахнула длинным рукавом пыль с дивана, и обе, одна за другой, уселись. Платья у них так нежны, что не производили шороха.
Вскоре одна из красавиц (это была наша Евдокия – Л.Б.) поднялась и разложила на столе платок из белого атласа, по которому было скорописью набросано строки три-четыре. Студент не разобрал, какие там были слова. Другая красавица положила на стол слиток серебра, лана в три-четыре. Студент подобрал его и сунул себе в рукав. Первая красавица забрала платок и, взяв другую за руку, вышла с нею, захохотала.
- Невыносимый пошляк! – сказала она.
Сюцай хотел пощупать серебро, но куда оно делось – не известно. На стуле сидит изящная женщина; дает ему ароматом пропитанную тонкую вещь. А он ее в сторону – не обращает внимания. Серебро же он берет! Все признаки нищего бродяги! Кому действительно нужен такой человек.
А лиса – прелесть! Можно себе представить ее тонкие манеры!»
 
                                                                                                                                                                                          (перевод академика В.М. Алексеева)
 
 
«Невыносимый пошляк!» - так могла сказать (или подумать) только наша Евдокия, и я даже знаю, о ком именно: таких студентов у нас хватало. Было кому польститься на серебро и не суметь оценить изящную надпись на белом атласе.
 
В оппозицию входили постная (тусклая) и скучная Рита Орлова, красавица Таня Жеребцова, возглавлял же ее Илья Северцев. С ним мы на занятиях у Евдокии сидели рядом, бывало, вместе захаживали в пивной подвальчик на Пушкинской улице (укравшей это название у Большой Дмитровки), но никогда не дружили.
 
Илья был красив и бездарен, если не считать дарованием особого рода умение ставить приятелей в неловкое положение и высмеивать их неловкость. Такие положения среди вежливых людей принято не замечать, и Илья будто бы не замечал, но так, чтобы все заметили: он не мог отказать себе в удовольствии неким образом привлечь к ним внимание, заставить приятеля смутиться и покраснеть. Я много раз испытывал это на себе, поскольку обладал завидной способностью попадать в неловкие положения. И всякий раз Илье доставляло особую усладу этим кольнуть, царапнуть, подпустить якобы невинную шпильку и тем самым хотя бы исподволь обозначить свое превосходство. Превосходство насмешника над изобличенным и осмеянным…
 
Русские мальчики брежневских лет – кого только среди них не было! И богоискатели, и борцы с системой, и западники, и славянофилы, и просто алкоголики. Кто-то предавался буддийскому созерцанию, кто-то стоял на голове в позе йога, кто-то эстетствовал, кто-то донжуанствовал, кто-то хипповал и нищенствовал, ночуя по брошенным домам (Таню Жеребцову тоже угораздило сойтись с хиппи), и среди всех Илья Северцев единственный – барствовал. О нем так и говорили, отдавая некую дань столь редкому амплуа: «Ну, что вы хотите! Илья у нас барин». Под этим подразумевалось: богоискателей, борцов с системой, донжуанов ищите среди других, а вот возжелаете лицезреть настоящего барина – пожалуйте к Илье.
 
Для полного сходства с барином Илья даже фехтовал на рапирах. Надев сетчатую маску и заложив за спину руку, отражал удары и делал выпады – что твой барчук, дворянский недоросль. Удивляюсь, что не занимался верховой ездой: по тем временам – при большом желании – уже можно было себе позволить. Но, видно, помешала наследственная лень: все-таки барство уже в прошлом веке вырождалось, а тут, при Брежнев-то, и совсем выродилось бы, если бы не усилия Ильи и потуги кое-кого из номенклатурной советской верхушки. Но те лишь держали себя барами, получали номенклатурные пайки, жили в дачных поместьях и любили поохотиться, отстреливая прикормленных кабанов и косуль.
 
Илья же к делу подходил куда серьезнее, хотя, казалось бы, возможностей у него гораздо меньше. Во всяком случае, егерей у него не было, охотничьих владений тоже. И прикармливать кабанов ради Ильи никто не стал бы.
 
Но что егеря! Есть забавы позабористее, и уж тут-то Илья промаху не дал.
 
Мне кажется, что и женился он по-барски: перебрал всех невест на нашем курсе, у каждой побывал дома, присмотрелся, все изучил и выбрал ту, которая была не просто со средствами, но позволяла придать жизни, внешнему окружению, обстановке усадебный лоск – нечто от дворянского гнезда, гостиных с беккеровским роялем и мебелью Гамбса. Впрочем, по части рояля я перебрал: к музыке Илья был совершенно глух. А вот хорошую мебель ценить и выставлять напоказ умел, в чем я однажды убедился сам.
 
Хотя, повторяю, мы никогда не дружили, Илья вскоре после женитьбы на Алене Пономаревой, дочери известного востоковеда, пригласил меня к себе домой. Я долго недоумевал, зачем. Но затем понял: показать свою квартиру у Патриарших прудов и, главное – полученную от родителей жены мебель из карельской березы. Собственно, в спальной мебели-то и было все дело. Иначе мы могли бы посидеть в комнате. Или даже на кухне, как было принято в брежневские годы. Но Илья повел меня в спальню, чтобы я узрел. Узрел карельскую березу и проникся мыслью, что он барин, причем весьма либерального настроя, поскольку иной-то меня дальше прихожей не пустил, как знак особой милости вынес бы мне рюмку водки и целковый и спровадил бы с глаз подальше. А он вот не кичится – карельскую березу мне показывает…
 
Собственно, трудить мозги от барина можно и не требовать. Выспаться на карельской березе, пофехтовать, выпить вина, разглядывая на свет гранатовые отсветы на стенках узкого бокала (винцо Илья всегда любил и охотно попивал) – вот его занятия, трудить же мозги – это для разночинца. И Илья никогда не трудил, благодаря чему сохранил шевелюру – в отличие, скажем, от меня, разночинца.
Поэтому ни писать, ни переводить он не умел. Вернее, писал по-барски, вяло и расплывчато, без всякого стиля. Так же и переводил, не умея даже подобрать рифму к стихам: не давалась ему эта рифма – аж до выпавших волос. Все, сказанное им о Китае, - или перепевы академика Алексеева, или откровенная глупость, хотя он там и побывал, попутешествовал вместе с женой. Но ничего оттуда не вывез, кроме смехотворного утверждения, мною от него слышанного: «Китайцы такие же, как мы».
 
Впрочем, надо быть справедливым: в трудную минуту мог и помочь. Когда в 90-е годы интеллигенция загибалась от безденежья и вымирала, Илье поручили составить списки на скромные пожертвования Сороса (по 500 долларов). Илья позвонил, и хотя я не просил, меня включил (а попасть в список – это наше все). И я выжил, не загнулся благодаря Илье… А ведь мог бы и бритвой по глазам, как в том анекдоте…
 
 
 
X
 
Я, Агаша и избранники второго ряда, вся верная Евдокии партия, - казалось бы, это монолит, твердыня, которой не страшны песчаные бури и суховеи. Казалось бы, старания нашей Евдокии даром не пропадут и наши сплоченные ряды не одолеет никакая оппозиция. Но свою твердыню Евдокия воздвигла не на камнях, а на зыбучем песке. И лишь только песок немного осел и под его ссохшейся коркой все двинулось, поползло, заструилось, твердыня зашаталась и стала заваливаться набок…
 
 Разброд и шатания начались в стане оппозиции, что, казалось бы, Евдокии только на руку, но все было не так просто. Оппозицию рассек обоюдоострый меч, который не мог не задеть партию Евдокии.
Думается, не надо объяснять, что название этому мечу – любовь. Вот она-то и подкосила незыблемый авторитет и деспотическую власть нашей прекрасной, обожаемой Евдокии.
 
Зачинщицей смуты стала, как ни странно, тихая, усердная, старательная Рита Орлова. По натуре своей она была настоящей зубрилой, не блиставшей никакими способностями. Но у нее хватало ума… вернее, даже не ума, а чутья, чтобы не признаваться в вечной зубрежке. Поэтому перед каждым экзаменом, проведя бессонную ночь над учебниками, она утром всех убеждала, что учебник даже не открыла и если при этом ей удастся сдать, то лишь дуриком, по наитию…
 
И, конечно же, всегда сдавала. Евдокия ее раскусила и прежде чем поставить в зачетку «отл», с усмешкой спрашивала:
- Что Рита, опять ничего не учили? Как это вам удается сдавать?!
На это Рита, пряча зачетку, с неподкупной наивностью отвечала:
- Сама удивляюсь, Евдокия Ивановна. Наверное, я медиум.
- Что и голоса слышите?
- Да, знаете ли… слышу, - с убежденностью признавалась Рита, за минуту до этого и не подозревавшая о существовании каких-то там голосов.
 
Милые сокурсники! Вот и я сейчас слышу ваши голоса и словно переношусь в то далекое прошлое. Но мои голоса не мнимые – настоящие…
 
Однако вернусь к рассказу. К концу второго курса все стали выбирать. Выбирать предметы. Но не дополнительные образовательные предметы, как кто-нибудь по наивности может подумать (святая наивность!), а предметы своих увлечений. И Рита Орлова выбрала Илью Северцева. Спрашивается, чем же она могла его покорить? Только одним: книгами. Но книгами особыми, престижными, по тем временам барскими, для усадебной библиотеки. На прочие Илья бы не клюнул. Когда ему дарили книги их авторы, он предпочитал сразу позвонить и поблагодарить, чтобы освободиться от обязательства книгу прочесть и высказаться о прочитанном. Нет, не читал – разве что открывал и ставил на полку. Или просверливал дырочку, продевал веревку и вешал в туалете, чтобы по мере надобности отрывать страничку за страничкой. Это, разумеется, шутка, но она верно показывает отношение Ильи к книгам не престижным – в отличие от престижных. Но где ж такие взять? Ведь в магазине не купишь. А у Риты отец занимал кресло в издательстве, поэтому он такие книги доставал и приносил: Кафку, Камю, Сартра и прочие раритеты. А Рита их дарила Илье. Илья же благоволил принять. И платил Рите своим вниманием, от которого Рита расцветала, словно розовый куст, полагая, что у них роман.
 
Но роман вскоре сошел на нет, поскольку Илья выбрал Таню Жеребцову, и она ухаживания приняла. Илья водил ее в кафе «Метрополя», где она, по его словам, «жеманно жевала эклер». Таня принимала его дома, после чего он всем рассказывал, что «грудь у нее, как помидор». Это, конечно, хвастовство, довольно безобидное, но показательное для русских мальчиков брежневской поры, к тому же будущих разведчиков, желавших показать, что они все познали. Евдокия таких хвастунов умела припечатать: «Пошляки». Хотя и Таню она не жаловала, и ее мечтой было сослать ее подальше, хотя бы в тот же Сингапур.
 
Все это было бы не так страшно, если бы соблазн выбора не распространялся и на нас, верных избранников Евдокии. И тут-то случилось самое ужасное: Агаша выбрала Илью.
 
 
 
XI
 
Как это могло случиться, я до сих пор не могу – отказываюсь – понять. Для меня это так же непостижимо, как предательство вагнеровской Эльзы, задавшей Лоэнгрину запретный и роковой вопрос.
 
Впрочем, о чем я! Брежневские годы… какой там Лоэнгрин, какая Эльза! Но все-таки было обидно до слез. И даже не за себя, а за Евдокию, которая, как Дуэнья (если продолжить оперный ряд), заботилась о своей избраннице. Лелеяла, пестовала, души в ней не чаяла. Старалась что-то вложить в ее маленькую головку. Агаша же предпочла буфетчика Петрушу. Мне возразят, что как раз не буфетчика, а барина в стеганом халате на лисьем меху, пускающего дым из длинного чубука. Но в том-то и дело, что наш советский барин брежневских лет – это всегда буфетчик, хоть и живет у Патриарших прудов и спит на карельской березе.
 
Впрочем, береза и пруды появятся позже, а пока Илья как будущий разведчик создает себе репутацию, старается внушить, что перед ним никакая не устоит. Поэтому они с Агашей всюду ходят вдвоем. Напоказ. Ей это тоже лестно, она увлечена, даже влюблена, прелестна, счастлива и… глуповата. Для Евдокии это самое обидное: Агаша от счастья поглупела. Агаша стала собственницей и эгоисткой, которая держится за своего избранника, охраняет и стережет и при этом не замечает опасности, поскольку Алена Пономарева, будущая жена Ильи, уже здесь, рядом, ходит кругами. Усвоила свою роль доброй, заботливой и преданной. Готова все прощать, в том числе и минутные увлечения. Словом, жена…
 
Остается добавить, что я, потеряв Агашу, выбрал Таню Жеребцову. Вернее, она мня выбрала – не по любви и даже не по расчету, а просто так приспело. Обстоятельства вынуждали. Евдокия обо мне скорбела, хотя не вмешивалась и не отговаривала. Скорее жалела, что вовремя не спровадила Таню в Сингапур – резидентом нашей разведки (шутка).  Мы прожили десять лет. У нас родился сын, которого мы возили летом на дачу, построенную моим раскулаченным дедом, а затем в Манихино по Рижской ветке, неподалеку от Нового Иерусалима и чеховской Истры.
 
Мы снимали четверть деревенского дома с комнатой, террасой и кухонькой. Хороши были грозы над Истрой, когда отвесно падавший ливень пригибал кусты смородины и малины, хлестало из водосточной трубы, на два метра не достававшей до земли, сносило потоком плетеный коврик перед домом, небо адски распахивалось, ветвистая молния нездешне озаряла онемевшие окрестности, и оглушающий гром предвещал апокалипсис.
 
В комнате, перед открытым окном, за пишущей машинкой «Эрика», привезенной из братской Германии, я писал роман «Сад Иосифа» - великий роман будущего двадцать первого века (шутка).
 
 
 
XII
 
А там уж девяностые годы подоспели,  брежневский союз нерушимый распался, и наступило разбойное время, прекрасно описанное Пу Сунлином.
 
 
Семьи разбойников
 
В годы «Покорного Небу Правления» в уездах Тэн и И из десяти человек семеро были разбойниками. Правитель области не решался арестовывать их.
Потом, когда область получила, наконец, успокоение, начальник выделил разбойников в особые разбойничьи дворы, и каждый раз, как им случалось тягаться на суде с честными людьми, он пускался на все уловки, чтобы только поддержать их. Он все боялся, как бы они снова не забушевали.
После этого каждый приходивший с жалобами старался говорить, что он из разбойничьей семьи, а обвиняемый усердно доказывал, что это неправда. И каждый раз, как обе стороны начинали излагать свое дело, то – откладывая в сторону разговор о том, кто виноват, кто прав, - прежде всего бросались всячески выяснять, кто из них настоящий разбойник и кто – не настоящий. При этом надоедали секретарю, чтобы он проверял записи.
В это время в помещениях канцелярии правителя было много лисиц, и его дочь сама попала в наваждение. Призвали лекаря. Тот явился, написал талисманы, схватил лиса, всунул его в кувшин и хотел уже поставить кувшин на огонь, как лис громко крикнул из посудины:
- Я с разбойничьего двора!
Все, кто слышал, не скрыли своих улыбок».
 
                                                                                                                      (перевод академика В.М. Алексеева)
 
 
Правда, великий Пу Сунлин творил в семнадцатом веке, а нам довелось жить в конце  двадцатого,  но триста лет для истории не срок. Во всяком случае, разбойники и лисы никуда не исчезли – только обличье свое поменяли.
 
 А как же наша Евдокия? После окончания университета мы редко виделись, и в этом моя вина. Плохим я оказался избранником. Не знаю, как она пережила то, что Гриша Сличенко женился на Рите Орловой. Он взял на себя (взвалил) все заботы о родившемся ребенке. Выхаживал, выкармливал, менял пеленки, возил в коляске. Для него это была жертва. Если угодно – послушание.
Вскоре он умер от сердечного приступа. Еще раньше умерла Агаша. Ныне же от всех наших храбрых разведчиков вряд ли половина осталась в живых.
 
25 июня 2016 года

X
Загрузка