Нюша

 

(Начало)

                                                                           В.Е. Татлин «Натурщица» 1913 г.
 

 

6

Словом, надо было срочно принять меры и самой во всем признаться Прохору. И я нашла простой и безболезненный способ, как это сделать – осторожно заговорила с ним о Елене Второй, о том, что из-за нехватки денег ей пришлось спасать положение и позировать (выставлять напоказ свои живые мощи, - подумала я, но не сказала).

Заговорила, чтобы выяснить, как мой сын к этому отнесется.

Прохор, сидя за столом, читал книгу (без картинок и диалогов, но зато со схемами и столбиками цифр), а я неслышно подошла и встала у него за спиной.

- Я тебе не помешаю? Ты знаешь, у отца сейчас трудные обстоятельства. Его холсты перестали покупать, он лишился заработка… - Я хотела продолжить и сказать о его жене, но Прохор перебил меня:

- А почему бы ему не заняться чем-то иным, более достойным, чем его живопись?

- Видишь ли, искусство для него главное. Можно сказать, святое. Да он и не умеет ничего иного. – Я старалась, чтобы в моих словах не слышалось ни одобрения, ни осуждения.

- В таком случае мне его жаль, - сказал сын, не отрываясь от книги, но затем все-таки оторвался и, почувствовав мое замешательство, посмотрел на меня. Посмотрел, не оборачиваясь, а, как он это умел, - одним затылком с девичьей косичкой. – Извини, я тебя перебил…

Он слегка отклонился, наперед зная, что я не удержусь от соблазна ласково дернуть его за косичку.

Я тотчас спохватилась и продолжила:

- Ну, так вот… его жене приходится позировать, чтобы немного заработать.

На языке у меня так и вертелось: «Выставлять напоказ живые мощи… выставлять напоказ». Но я опять сдержалась.

- Обнаженной? – Прохор снова углубился в книгу.

- Полагаю, что да. Там что-нибудь интересное? – задала я вопрос о книге, столь же безучастный, как и его только что заданный вопрос.

- Да так… скорее любопытное. И как он к этому относится?

- Твой отец – этот ревнивец? Вынужден мириться. А ты ее осуждаешь?

- Забавно, что она тратит время на такую ерунду. – Сын захлопнул книгу, убедившись, что читать ему все равно не дадут. - Но раз за это платят… Денежные знаки пока еще в ходу.

- А если бы мне пришлось позировать? – спросила я необязательным тоном и все-таки тронула его косичку.

Прохору моя вольность не понравилось, но он сумел это скрыть.

- Зачем? Ведь у тебя есть такая специальность… Статистика – наука будущего. Скоро картин уже не будут писать, а подсчитывать оставшиеся в недрах земли ресурсы – будут. Придется – куда денешься.

- Согласна, согласна, - поспешила я согласиться, чтобы разговор не увел нас в сторону. – И все-таки? – Я деланно улыбнулась.

- Что все-таки?

- Ну, если бы я стала… Впрочем, это я так. Не придавай значения.

- А я и не придаю, произнес Прохор, соглашаясь со мной именно тогда, когда я менее всего нуждалась в его согласии.

 

7

Разговор мне не понравился и скорее разочаровал, чем обнадежил. Я ничего не узнала из того, что было нужно. И теперь сама не могла сказать, ради чего я этот разговор затеяла. Мне было обидно до слез – как в детстве, если меня обманывали. А тут я сама себя обманула. На самый важный для меня вопрос – как он отнесся бы к тому, что его мать натурщица, сын так и не ответил, а вместо этого стал развивать теории о будущем статистики. Я же ему еще поддакивала, со всем соглашалась, желая показаться умной – понимающей – матерью (хотя на самом деле была глупой и бестолковой).

Этой несчастной статистикой он так увлечен, что ни о чем другом не хочет думать. Впрочем, это я несчастна, а вовсе не статистика. С нею – в отличие от меня – все в порядке, я же мучаюсь и страдаю от недостатка внимания сына, от его равнодушия к тому, что я и как, чем живу, чему отдаю свои силы.

Мой любимый Толстой (дайте и мне, глупой, поумничать), лежа на смертном одре, увещевал сына, что усвоенные им взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не раскроют ему смысла его собственной жизни и не дадут руководства в поступках, без которого жизнь есть жалкое существование. Вот и я могла бы это повторить в отношении статистики. Могла бы, могла бы, что, конечно же, смешно. Смешно и грустно, ведь я же не Лев Толстой (и даже не барон Дельвиг, чья фамилия мне досталась), а скорее жалкая, вздорная, измученная Софья Андревна, воровато заглядывавшая в окно комнаты, где умирал муж и куда ее не пускали (сохранилась кинохроника).

Мой же сын, слава богу, жив и здоров, поэтому мне остается только… смеяться (мысли у меня путаются).

Да, наверное, я сама виновата в нашем неудачном разговоре: переусердствовала и взяла слишком серьезный тон. Надо было легче, непринужденнее, в шутливой форме. Зачем сгущать краски, как любил говорить мой первый муж. При этом вечно посмеивался, продувая трубку, чтобы насыпать в нее табака (затянуться, насладиться и забыться). А ведь он как всегда прав, мой первый, второй, третий (а значит, - настоящий). Прозрачная акварель способна выразить больше, чем жирное, плотное, густое масло (вон куда меня повело).

И на следующий раз, дождавшись подходящего момента, когда сын не читал, не писал и не занимался ничем серьезным, я шутливым, скользящим – акварельным – голосом произнесла:

- Между прочим, должна тебе признаться. Я совсем не та, за кого себя выдавала.

Прохор был в настроении и охотно подхватил мой шутливый тон, словно и он только и ждал этого момента:

- Да ну? Вот это новость! Должен признаться, что и я тоже. Хм. Меня подменили в роддоме. По статистике подменивают определенный процент – не многих, но избранных. Вот и мня подменили.

Тут мне стало не до шуток. Сказанное им смахивало на правду. Во всяком случае, эта версия многое объясняла в различии наших характеров, склонностей и интересов.

- С чего ты взял? – спросила я, и голос у меня дрогнул.

- Расскажу. Ммм. Через много лет после моего рождения мне случайно встретилась акушерка, принимавшая роды. Мы разговорились, стали вспоминать прошлое, разоткровенничались, и она мне во всем призналась. По рассеянности перепутала бирку с номерком, привязанную к ножке. Теперь ты видишь, что моя страсть к акушерству вовсе не случайна.

- Ты шутишь, - взмолилась я и, убедившись, что он не собирается меня опровергать, а, напротив, улыбается так, как может улыбаться только завзятый шутник, с облегчением повторила: - Ты шутишь. Пощади меня и скажи, что ты все это выдумал, негодный.

- Ну, конечно, шучу.

- И эту акушерку ты тоже попросту выдумал.

- Да, успокойся.

- Правда?

- Могу положить руку на Библию, как американский президент.

- Хорошо. Тогда и я тебе кое-в-чем признаюсь. Я вовсе не та ученая дама, за которую ты меня принимаешь. К статистике я имею такое же отношение, как к хождению по канату.

 - Кто же ты тогда? – Прохор слегка растерялся: американский президент из него быстро выветрился.

- А вот угадай.

Он стал угадывать.

- Кондуктор? Стрелочник? Вагоновожатый трамвая?

- Хороша бы я была с сумкой кондуктора на поясе, хотя сейчас кондукторов уже не встретишь. Поэтому нет, нет и нет. Почему-то все профессии у тебя из области транспорта. Бери шире.

- Продавец? Кассир? Товаровед?

- Ну вот, теперь тебя клонит в торговлю.

Игра получалась. Я была довольна.

- Парикмахерша? Маникюрша?

- Холодно. Холодно.

- Кто же ты тогда?

- Натурщица, разумеется. – Я посмотрела на него просто и ясно.

- Кто-кто? – Он как будто не расслышал или не пожелал до конца расслышать.

- На-тур-щи-ца. – Я словно бы вбила в стену четыре гвоздика, и ни один не скривился под ударом молотка. - Я позирую художникам. Зарабатываю, как Елена Вторая. Больше я… больше мы ничего не умеем.

Тут надо отдать ему должное: Прохор не спросил, обнаженная ли я позирую и за какие деньги. Он вообще ничего не спросил, а ушел к себе и заперся. Он всегда так уходил и запирался, чтобы ему не мешали заниматься. Но теперь – заперся. В двери щелкнул замок.

Тут я словно прозрела. На мне загорелось платье, и я стала сбивать пламя, как будто оно загорелось, хотя никакого пламени не было, а мне просто надо было чем-то занять руки. Тогда я выбросилась в окно, но затем вернулась. Я себя выругала за свой дурацкий шутливый тон. Мысли путались, но я отчетливо поняла, что надо срочно исправлять положение. Я скользнула к его двери – словно по канату, протянутому над ареной.

Вкрадчиво (вероломно) постучалась к нему.

- Прости меня. Я выбрала не самый лучший способ, чтобы тебе признаться. Этого разговора не было. Будем считать, что я маникюрша.

- А кто тогда я? – спросил он из-за двери.

- Ты мой сын, ты умный мальчик, ты меня во всем понимаешь, жалеешь свою глупую мать и все мне прощаешь.

- Я не твой сын. Это ошибка. Недоразумение.

- Как это не мой? – Я чуть было не оступилась и не упала (канат подо мной провис). - А чей?

- Не знаю. Меня подменили в роддоме, - сказал Прохор и, хотя дверь была заперта, еще раз повернул ключ в замке.

 

8

Только тут я поняла, что наделала со своим дурацким шутливым (а по сути шутовским и скоморошьим) тоном, своим желанием избежать серьезности, все упростить, облегчить, использовав для этого такое безотказное средство, как юмор.

Юмор – великая вещь. Мы с детства усвоили, что ко всему надо относиться иронически, с юмором. У нас появились записные юмористы – испытанные остряки – не только на сцене, но и в жизни. Если у тебя не тот юмор или его вообще нет, считай, ты пропал. Ты изгнан из общества. Осмеян, как человек в футляре. Окарикатурен до такой степени, что становишься даже страшен как социальное зло.

Поэтому не будь серьезным и скучным, спасайся юмором, спасайся остроумием, как барон Мюнхгаузен, – вот я и спасалась. Среди подруг я слыла острой на язык – не за счет словечек, каламбуров или неистощимого запаса анекдотов, а за счет того самого – особого – тона, придававшего всему смешную окраску.

Не побоюсь сказать, что тон важнее сути, поскольку он и есть глубинная, истинная, а не лежащая на поверхности суть. То, что мы говорим, в большинстве случаев банально, пошло и лишено какого-либо значения. А вот то, как мы говорим, одно лишь имеет значение, и не только по форме, но и по содержанию. Все глубокие мысли давно уже высказаны. Они всем безнадежно наскучили. Но выражение лица, тембр голоса, сопровождающие эти чужие мысли наши собственные неповторимые жесты, с какими мы их повторяем, слегка меняя порядок слов и по-своему расставляя акценты, и придают нашей речи характер оригинального высказывания.

Если бы я спокойно и серьезно сказала сыну, что ради заработка мне пришлось позировать, он бы воспринял это так же спокойно и серьезно. И наверняка бы меня если и не понял, то попытался понять. Но я все испортила своей нелепой игрой, комической мимикой, фиглярством, издевательской насмешкой. При этом непонятно было, зачем нужна моя издевка, и над кем я, собственно, столь изощренно издеваюсь – над ним или над самой собой.

Сначала Прохор, по своей мнительности, с обидой думал, что над ним (а я и вправду не раз позволяла себе если не издевки, то милые колкости). Но затем он стал постепенно осознавать, что я издеваюсь над собой и своим шутливым признанием выставляю себя на беспощадное осмеяние.

«Натурщица, разумеется». Могла бы добавить – Нюша.

Если бы его мать оскорбили другие, он бы ввязался из-за меня в драку, пусть неумело, неловко размахивая руками, но стал бы защищать меня. И в конце концов избитый, с расквашенным носом приплелся домой.

Но я сама оскорбила себя. Поэтому и защищать меня можно было лишь от меня же самой, и не кулаками, а чем-то совсем иными – ответным поступком. Я бы даже не побоялась сказать - неким самоотречением, жертвой или подвигом. Подвигом не во имя меня (я была этого недостойна), а во имя чего-то, мною презираемого и отвергаемого – искусства.

Иными словами, Прохору как моему сыну оставалось только одно: либо убежать из дома под предлогом, что он не мой сын, либо… стать художником.

 

9

Господа издатели! Конечно, вы ждете чудесного превращения моего сына в художника. Вам хочется прочитать в моих воспоминаниях, что он, посвятивший себя с детства точным наукам и равнодушный к искусству (даже чуждый ему, как некогда чужды были те, кто ставил хорошо сшитые сапоги выше Рафаэля), вдруг неким волшебным образом преобразился и стал… Рафаэлем. Во всяком случае, досужая критика не скупится на эпитеты и превозносит его до небес.

Рафаэль! По своему мастерству истинный Рафаэль, насколько Рафаэли сейчас возможны!

Но, увы, чудес не бывает.

Может быть, я разочарую вас моим признанием, но Прохор все же убежал из дома, прихватив лишь шарф и перчатки, с непокрытой головой и больным горлом (а был конец октября, и в воздухе летали крупитчатые снежинки – белые мухи).

Не буду утомлять вас подробностями, но я, сумасшедшая мать, его разыскивала по чердакам и подвалам, лестницам черного хода, пропахшим кошками, и котельным с кучами угля. Без конца звонила, расспрашивала всех подряд, подруг и знакомых, полузнакомых и вовсе незнакомых людей.

По слухам, он ночевал у друзей, умных мальчиков, и у дворовых приятелей – хулиганов из подворотни. В конце концов он оказался у отца – предстал перед ним, одинаково способный покаяться и тут же надерзить. Тот его молча принял. Не стал ни о чем расспрашивать, одобрять или порицать. Лишь позвонил мне и сообщил, что Прохор у него.

Слава богу, у меня хватило… не знаю, чего, но, наверное, все же ума, чтобы не бросаться в пруд, как Софья Андреевна Толстая (да поблизости и не было пруда), и не пытаться его вернуть под материнским конвоем. Я знала, где он, и для меня этого было достаточно. К тому же мне удавалось разными способами разузнать подробности его пребывания у отца. Ренуар Валерьевич, мой единственный муж и порядочная скотина, не особо допускал его к себе и не баловал душеспасительными беседами.

Он держался замкнуто и отчужденно, словно все вокруг были ему ненавистны так же, как его полотна, никому не нужные и не пользовавшиеся спросом, и эта ненависть заглушала в нем прежние чувства к близким. Он и с Еленой Второй не допускал прежней откровенности, как будто она была виновата в том, что он мог писать лишь ее портреты. Та пробовала до него достучаться, но неизменно встречала одну и ту же непреодолимую преграду.

Постепенно мой Ренуар совсем ее отдалил. От одиночества Елена Вторая подружилась с Прохором. Вернее, позволила ему с ней сблизиться и подружиться, поскольку и он был одинок. Один и одна они подолгу сидели на кухне, молчали или тихонько разговаривали (громких разговоров Ренуар Валерьевич не терпел). Прохор рассказывал ей о разных науках, математике, статистике, больших числах, и ей было с ним интересно.

Одно лишь омрачало их дружбу, да и вообще жизнь в доме: постоянное безденежье, вынуждавшее ее по-прежнему уходить и позировать. Прохору было стыдно чувствовать себя приживалом или даже нахлебником. Было стыдно брать, тем более в таких условиях, когда у дающих самих ничего нет.

Но Прохор не знал, как в этих условиях поступать. Отказаться? Обидишь. Продолжать нахлебничать, словно ничего не замечая? Еще более стыдно после того, как однажды осознал свой стыд и понял его причину.

И тут ему попался на глаза некий незаконченный отрывок – набросок. Он даже не обратил внимания на автора, я же почему-то сразу подумала, что это Лев Николаевич, и мне пришлось перечитать чуть ли не всего Толстого, чтобы убедиться в своей правоте. Там рассказывалось о домашнем учителе в одной семье, который спал на голых досках, носил один плащ, зимой и летом, ел черствый хлеб, запивая его водой, лишь бы у него были средства помогать другим, не брать, а отдавать.

Причем, он, поклонник Руссо, был уверен, что терпеть не может христианского учения. Между тем вся его жизнь была воплощением христианских истин – не на словах, а на деле.

Прохора это поразило. Может, по моей вине (поздно спохватилась), но он ведь тоже к православию и вообще христианству был равнодушен. Если мне и удавалось чуть ли не силком затащить его в церковь, он от скуки зевал, нехотя ставил свечки. И уж, конечно же, гнушался поцеловать руку батюшке. Когда я брала его с собой на кладбище – навестить умерших, он с унынием взирал на кресты. А тут без всякого христианства ему предлагался такой простой выход – жить ради других. И не просто других – ближних, а близких, отца и Елены, приютивших его несмотря на нужду и безденежье.

И он слепо ринулся в эту приоткрывшуюся дверь, стал ревностно следовать вычитанному правилу.

 

10

… В запаснике отца (бывшей кладовке) свалены его картины. Свалены в беспорядке как ненужный хлам – не разберешь, где верх, где низ. Видно, отец сносил их сюда как обузу, лишь бы от них избавиться – с глаз долой. Некоторые из картин лежат плашмя - изображением в пол, причем на изнанке холста отпечатался чей-то каблук. Наверное, наступили в потемках, пока шарили рукой по стене - отыскивали выключатель. Углом рамы от одной картины продран холст у другой. С подрамников клочьями свисает паутина. Холсты местами цветут: их пожирает плесень.

Стоит тронуть – шевельнуть – груду картин, и от них облаком поднимается густая пыль.

Когда Елена Вторая уходила позировать и отца не было дома, Прохор стал потихоньку разбираться в этом бедламе. Оказалось, что не все так безнадежно: многое можно спасти,  а кое-то даже попробовать продать.

Прохор загорелся этой идеей. Прежде всего он очистил холсты от плесени и снял паутину. Затем разузнал адреса коллекционеров, стал потихоньку носить и показывать. Самолюбиво отворачивался, выставив картину на обозрение – этакий гордец, равнодушный к хуле и похвале. Словно он не продавец, а автор этих полотен, и коллекционеры именно ему должны вынести приговор.

Те придирчиво рассматривали, отходя на шаг – на два или, наоборот, приближаясь вплотную к холсту и чуть ли не утыкаясь в него носом. Покумекали (себе на уме), прикинули и кое-что купили. Конечно же, безбожно занизили цену, но для Прохора и это была огромная выручка.

Он воодушевился: вот она первая победа – первый шаг к тому, чтобы жить для других.

Но когда он принес вырученные деньги отцу, тот страдальчески скривился, возроптал, возревновал, не сумел скрыть обиды. Ему стало до слез жалко своих утраченных творений, словно ничего лучшего он никогда бы не смог создать.

- Как ты мог! – прошептал он с дрожью в голосе, словно сын обокрал его, лишил самого дорогого и ценного.

Прохор чуть не задохнулся от возмущения этой явной несправедливостью.

- Но ведь картины твои пропадали там в кладовке. Еще немного, и от них бы ничего не осталось – лишь одна паутина и плесень!

- Как?! Ты посмел тронуть мои картины?!

- Я их спасал.

- Кто тебя просил! Скажи на милость – кто тебя просил! Паутина и плесень! Ты, как вор, похитил мое прошлое, мою жизнь! Я этого не переживу! Лена! Лена! – Он звал страдальческим голосом Елену Вторую, которая давно уже стояла в дверях, безучастно наблюдая за этой сценой. – Леночка, он… он…

- Ты сам не раз пытался продать картины. Продать, чтобы избавить меня от унижения. Сейчас же возьми деньги, - произнесла Елена своим обычным спокойным голосом, который вдруг поразил его своей вызывающей – враждебной – новизной и необычностью.

- Ты никогда так со мной не говорила!

- А сейчас говорю. – Голос Елены стал еще спокойнее.

- Не возьму! – взвизгнул отец. – Убери эти несчастные деньги. Все равно не возьму. Как ты мог! – Отец упрямо отказывался брать протянутые сыном деньги. – Я тебе этого никогда не прощу. Ты оскорбил во мне самое святое.

- Но ведь я хотел тебе помочь, - произнес Прохор то, что говорилось явно впустую и зря, но зачем-то все-таки говорилось.

Он выронил деньги, но не стал нагибаться за ними. Тогда нагнулся отец, после чего выпрямился и сказал:

- Мне ничего не надо. Нам ничего не надо. Верни нам картины. Они нам дороги тем, что это портреты моей жены. – Он уже жалел о ссоре с Еленой Второй и поэтому заодно готов был загладить свою вину перед Прохором.

Понадобилось несколько дней, чтобы успокоить отца. Главное, что заставило его смириться с утратой картин, - суетливая радость: его жена перестала унижаться и позировать. Ей не надо больше сидеть обнаженной перед художниками.

Осознав это, Ренуар Валерьевич стал заискивающе просить Прохора – умолять, чтобы он еще что-нибудь продал. С его картинами Прохор, несмотря на обиду, обегал всю Москву. Их все охотнее брали в коллекции и платили за них все больше. Отец брал эти деньги и прятал в стол. При этом он самодовольно шутил: «Скоро мне будут отстегивать, как Рафаэлю. Или Ренуару. Впрочем, теперь это одно и то же. Похоже, что возникает мода на мои полотна – полотна Забавина».

Но ни Прохор, ни Елена Вторая не поддерживали его шуток.

 

11

Вскоре в запаснике ничего не осталось, кроме нескольких картин с продранными холстами. Прохор задумался, как с ними быть. Оставить, как есть и не трогать? Или все-таки попытаться и их пустить в дело?

Он выбрал одну, наименее пострадавшую от острого угла рамы, осмотрел ее с разных сторон. Попробовал льняной ниткой сшивать обвисшие лоскуты, обрезав с них бахрому, но шов был слишком заметен. Видно, швец из него такой же никудышный, как и жнец.

Тогда он нашел другой способ: аккуратно приклеил заплату с обратной стороны холста. Оставалось только покрыть ее краской, чтобы она слилась с изображенным на холсте натюрмортом.

Господа! Смею предположить, что вы стали издателями не сразу и приступили к делу не во всеоружии опыта, нужных навыков и умения. Скорее всего, это произошло волею случая, и начали вы с какой-нибудь безделицы, сущей ерунды. Может быть, даже стояли за прилавком и торговали книгами, следя за тем, какие покупают (сметают с прилавка), а какие нет. Поэтому вам легче меня понять.

Только я прошу внимательно следить за моим рассказом, и вам откроется тайна. Тайна превращения гусеницы в бабочку или рождения художника – из безделицы, из сущей ерунды. Иначе бы это была не тайна, а красивый миф, господа, подобный рождению Афины Паллады из головы Зевса – во всеоружии, при доспехах, со щитом и мечом…

Прохор не стал просить отца вмешиваться в работу, а решил сам попробовать. Что-то его подтолкнуло, внушило ему эту мысль, в коей еще не было ничего дерзкого, посягающего на тайну, а так, любопытство, желание себя испытать.

 Он выдавил из тюбиков и смешал краски, чтобы добиться нужного тона (как в нашем недавнем разговоре). Взял кисть и стал бережно класть мазки – сначала большой кистью, а затем маленькими кистями. Он рассчитывал, что это не займет много времени, но работа так увлекла его, Прохор так загорелся ею, что провозился до вечера. И лишь только мазки стали смелыми, размашистыми и свободными, он позвал Елену Вторую, чтобы она оценила его работу.

- Ну, как тебе моя реставрация?

Она долго смотрела на холст, а затем на него, словно за вопросом Прохора, оставленным ею без внимания, скрывался другой, незаданный вопрос, на который она тем не менее постаралась ответить:

- Поздравляю. Ты настоящий художник.

И Прохор стал художником, господа. Сначала поправлял поврежденные холсты отца, а затем попробовал писать сам. Первое время его как магнитом притягивали отцовские полотна: он сверял с ними каждый мазок. Но затем повернул их изображением к стенке, эти наскучившие ему пейзажи и натюрморты. Стал прокладывать – торить – свою дорожку…

Отец случайно застал его за работой и долго не мог поверить, что картины написал сын. Сначала это было что-то космическое, из жизни других галактик или нечто похожее на скрупулезные статистические выкладки, на столбики цифр.

Но затем он вдруг захотел написать мой портрет. Ради этого (блудный сын) явился ко мне с этюдником, в берете, шарф затянут на шее красивой – живописной – петлей и концы заброшены за спину. Богема! Вылитый Ренуар Валерьевич в молодости.

Едва поцеловав меня, кольнув небритой щетиной, сразу взялся за дело (в свою комнату даже не заглянул). На мой вопрос, не голоден ли он, даже не ответил. Вытянул и закрепил винтами ножки треноги. Выдавил из тюбиков на палитру краску – свернувшихся кольцами змеек. Усадил меня перед собой. Попросил привстать. Слегка подвинул подо мной стул и снова усадил. Наугад взял с полки и дал мне в руки книгу. Это оказался, конечно же, Толстой, но я его даже не раскрыла.

- А ты раньше писал портреты? – спросила я, чтобы прервать молчание, начинавшее меня тяготить.

Но он все-таки еще помолчал, прежде чем ответить.

- Нет, твой будет первым.

- И ты уверен, что у тебя получится? – Я посмотрела на него умоляющим взглядом, чтобы он не осуждал меня за этот дурацкий вопрос.

Но Прохор и не думал осуждать.

- Посмотрим. Уверенным быть нельзя.

- Но мне придется тебе позировать. Как ты к этому отнесешься?

Он промолчал и не ответил. Промолчал так, словно само его возвращение было ответом на мой вопрос.

Хотя я была в синем платье, Прохор изобразил меня в красном. Кажется, что платье на мне горит – пламенеет, а я и не думаю его тушить. Сижу неподвижно и смотрю на зрителя. При всем сходстве со мною я себя на портрете едва узнаю, словно позировала вовсе не я.

Словом, портрет у него получился. Прохор мне его подарил – с реверансами, с церемонным поклоном (ради того даже побрился).

Портрет теперь висит у меня в комнате. Я часто показываю его подругам и, чтобы соответствовать своему изображению, надеваю красное.

 

12

Сын хорошо зарабатывает своими картинами, и мы живем в достатке. Каждую неделю приходит коллекционер, выбирает и уносит. Расплачивается, не торгуясь. Мы не знаем, на что тратить деньги, столько их накопилось в ящике буфета. Разумеется, я бросила позирование и даже не вспоминаю о нем. Вернее, вспоминаю лишь тогда, когда зовут, принимая меня за прежнюю Нюшу, но я умею отказать, а в нужных случаях и осадить – или, как мы любим говорить с сыном, сделать осажэ. Да, этакое осажэ, чтобы больше не звонили и не надоедали.

Я вернулась к прежнему образу жизни, усвоенному мною еще при муже. Я поздно встаю, лениво слоняюсь по квартире, волоча за собой по полу шлейф моего халата, курю вставленные в мундштук длинные папиросы с душистым трубочным табаком, подравниваю пилкой ногти и покрываю их лаком.

Или звоню подругам, чтобы – как Толстой с Афанасием Фетом, - поговорить с ними о нирване и прочих подобных предметах. Впрочем, Толстого я забросила – сдала в букинистический, где его взяли очень неохотно и предупредили: если за две недели не продадут, вернут мне назад.

Не продали и вернули, чему я, признаться, рада. Водрузила все тома на их прежнее место в шкафу и любуюсь ими. Вернее, даже не ими, а самой собой: все-таки одним грехом, одним предательством в моей жизни меньше.

От безделья и скуки (подруги мои на редкость скучны и глупы) я пытаюсь заняться чем-то серьезным. Высшая математика и теория больших чисел мне не даются (не по моим мозгам). Тайны иных галактик меня не тревожат (я сама для себя – неизученная галактика).

Вот я постепенно и осваиваю основы статистики, роняя пепел на страницы учебников, заливая их кофе и пачкая шоколадом.

Статистика – наука будущего, как любил повторять мой сын до своего обращения, до того, как стал художником. Теперь я это без конца повторяю. Статистика – таблицы и столбики цифр, - для меня нужнее, чем нирвана, поскольку показывают много любопытного. К примеру, я на основе неопровержимых научных данных могу утверждать, что подмены бирок при родах случаются крайне редко: процент столь мал, что им можно пренебречь и его не учитывать. Так же ничтожно мал и процент живописцев, которые в прошлом, как мой Прохор, были статистиками. Один на миллион, наверное, - не больше.

Впрочем, цифры (даже такие, как миллион) не имеют значения. И, пусть я сумасшедшая мать, но для меня гораздо важнее то, что Прохор – один.

 

10 марта 2019 года

 

X
Загрузка