Избранники Евдокии (рассказ-воспоминание)

 
 
 
 
 
I
 
Это было дней александровских прекрасное начало – с той поправкой, что не александровских, а брежневских, не то чтобы прекрасных, но вполне терпимых, без особых авантюр, тряски и чехарды, хотя и с некоторой игривой куртуазностью, не нарушавшей, однако, приличий и не ставившей под сомнение незыблемые основы…
И не то чтобы все позволялось или проповедовалось запретное – упаси боже! За подобные проповеди можно было и срок схлопотать. Но на что-то смотрели сквозь пальцы, и запретное не запрещалось так уж строго, если оно не посягало на погодный режим.
Иными словами, идеологию…
Я поступил в университет с восемнадцатью баллами из двадцати возможных. За сочинение поставили четверку, поскольку в нем я написал, что Толстой вечен, а Горький конкретен. Собственно, это было баловство, мальчишество, и социальной конкретности у Толстого вполне достаточно, как и у Горького – размышлений о вечном. Поэтому за русский письменный мне вкатили четверку. Ну, и за что-то еще, кажется за русский устный или английский… Словом, проходной балл – восемнадцать – я кое-как набрал и, найдя свое имя в списках, возликовал и вострубил, как слон, при виде водопоя поднявший хобот.
Возликовал оттого, что я студент и что армия, ночные дежурства в ракетных шахтах, прыжки с парашютом, десантные высадки на Шпицберген и острова Курильской гряды мне не грозят.
Год я отучился, поднимаясь каждое утро по каменным ступеням двумаршевого крыльца со старинными фонарями, созерцая в арочных окнах учебных аудиторий классический фасад Манежа, державные ворота с золочеными двуглавыми орлами, чугунную решетку Александровского сада и ассиметричную (ассирийскую) громаду гостиницы «Москва». А после лекций я шатался по букинистическим лавкам и покупал на первом этаже ГУМа виниловые пластинки в бумажных конвертах, с одной стороны которых было оставлено круглое окошечко, позволявшее прочитать имя композитора, пианиста и дирижера…
И если мне встречалось имя Рихтера, Гилельса или Софроницкого, пластинка откладывалась в особую картонную коробку, где хранились раритеты, бесценные сокровища, смакуемые мною, как изысканные вина дотошным коллекционером.
И теперь эти коробки громоздятся этажами выше ГУМа, покрытые пылью и никому не нужные…
Год отучился, и вот наступило лето, которое я проводил обычно в родовой усадьбе моих предков, - иными словами, на даче. Даче на станции «Пионерская» Белорусской ветки, целиком построенной руками отца и деда Васи, некогда бежавшего в Москву от раскулачивания. Построенной добротно, основательно, на совесть – при том, что участок получил дядя Костя, муж тети Вали, полковник КГБ, отвечавший за прослушку, и сам поселок был ведомственный, приписанный к Лубянке.
Вот так и бывшие кулаки пригодились новой власти – дачи ей строили… 
Однако я не об этом, а о том, что на этот раз обстоятельства вынудили меня, дворянского отпрыска, восемнадцатилетнего балагая, отказаться от летнего отдыха в родовой усадьбе. Отказаться и отправиться за границу – в Канны, Ниццу, Биаррицу, как срифмовал бы капитан Лебядкин. Отправиться по весьма пикантной причине.
Случилось это так.
 
 
II
 
Летом шестьдесят седьмого, после первой сессии мальчиков нашего курса на месяц послали в Казахстан – не для покорения целины, а для… потери невинности. Да, берусь утверждать, что это и было истинной причиной или одной из причин, о которой помалкивали, хотя о прочих трещали без умолку, на все лады повторяя, что нам предстоит пройти школу жизни и принять трудовое крещение. Замечательные слова! Вообще тогда произносилось много замечательных слов (сейчас их и не услышишь), но главное все же совершалось молчком, по негласной договоренности.
Вот по такой договоренности послали и нас, хотя я понял это не сразу, а лишь через много лет, когда стал возводить вавилонскую башню из своих ненужных коробок. Девочек, замечу, не посылали. Вернее, не принуждали, если же какая-нибудь сама вызовется, встрепенется и устремится, то не запрещали. Прекрасные порывы (вопреки по-своему истолкованной строке поэта) не душили.
Ну, и устремлялись одна-две из самых некрасивых, страшненьких, дурнушек с торчащими лопатками, цветущими на лице оазисами веснушек и крысиными хвостиками косичек. Красавицы же вроде моей будущей жены Тани  Жеребцовой Казахстаном гнушались, поскольку себя берегли, несли и не роняли.
В отличие от них для нас, мальчиков, еще не расставшихся со школьным идеализмом, выбора не было: откажешься и потом еще не раз пожалеешь. При первом удобном случае тебе напомнят. Можешь поплатиться и репутацией, и практикой в Сингапуре, и дальнейшим престижным распределением.
Словом, Париж стоит мессы. Вернее, месса не стоит Парижа – так же, как и невинность – будущей карьеры. Поэтому невинностью следовало пожертвовать, с нею раз и навсегда расстаться.
Повторяю, об этом прямо не говорилось, но угадывалась некая негласная установка. Нас словно бы поощряли к тому, чтобы за этот месяц не просто повзрослеть и возмужать, а приобрести известную опытность. Ради этой опытности и искушенности нам, невинным и чистеньким, возможно, и придется пасть, удариться в разврат, да еще и с грязнотцой, без которой, по мысли Достоевского (и нашего факультетского начальства), настоящего разврата быть не может.
Почему об этом так заботились, и на самом высоком уровне? Более половины выпускников нашей alma mater попадали на Смоленскую площадь, в сталинскую высотку Министерства иностранных дел, а то и прямехонько в разведку, там же невинность и целомудрие приравнивались к измене Родине. Поэтому их и старались прежде всего извести, выжечь каленым железом, чтобы в дальнейшем не тратить на них драгоценное время.
Разом отсечь, удалить, словно воспалившийся аппендикс. И степной, богом забытый поселочек в ста километрах от Целинограда, куда нас забросили, как нельзя лучше годился именно для этой цели – удаления аппендикса, закалки и воспитания будущих разведчиков.
 
 
III
 
Прежде всего, в тамошнем магазине, единственном на всю округу, ничего не продавали, кроме водки и спирта. Не сказать, чтобы и в Москве прилавки ломились, а для подмосковных магазинов обязательным предметом (как для нас история КПСС) был серый, местной выпечки хлеб, остальные же предметы подпадали под разряд желаемых факультативов. Но такое, как в здешнем магазине, я, признаться, видел впервые. В буквальном смысле – ничего. Зияние. Пустота. Провал. На полках были выставлены только пол-литровые, голубовато-зеленого отсвета морских глубин бутылки «Москваны» («Московской») и питьевого спирта.
Казалось бы, вокруг этого рассадника заразы штабной элите нашего отряда следовало создать карантинную зону, расставить караул, чтобы никто к ней не приближался, отлавливать и жестоко наказывать нарушителей сухого закона, как в Америке двадцатых годов. Тем более что начальство рисковало. И встревоженные мамаши будущих резидентов, умевшие дешифровать получаемые от них каракули, вполне могли запаниковать и засыпать жалобами нашего декана Сан Саныча: «Мой сын пьет там у вас этот ужасный спирт!» 
Но – ничего подобного. Америка нам не указ. Создавать карантинную зону никто и не думал. И среди многих запретов, соблюдаемых нами, запрета на спиртное не было – он стыдливо отсутствовал.
К примеру, командир отряда вместе со свитой усиленно добивались, чтобы мы по утрам заправляли кровати так, чтобы не было ни единой морщинки. На подушке, на одеяле, на простыне – ни одной (проверить это, откинув угол одеяла, особого труда не составляло). Как в солдатской казарме. Для поощрения нашего усердия даже была объявлена награда – привезенная из Москвы банка компота, – тому, чью кровать признают лучшей (помню, Коля Маслаченко, выигравший призовой компот, унес свою банку в степь, чтобы одному ее выжрать и ни с кем не делиться).
Трезвости же  от нас – вопреки всем рискам - никто не требовал. И после того, как меня, ничего не пробовавшего, кроме сухого вина, однажды в сорокоградусную жару напоили спиртом, и я пластом валялся на койке, подоткнув под себя простыню с собственной блевотиной (эта натуралистичная деталь еще приведет нас к важному обобщению), будущего разведчика никто не вызывал и не отчитывал.
Мне, как и моим коварным спаивателям, все сошло с рук и на будущую карьеру не повлияло. И пусть осудят меня те, кто такого не испытал, кому не довелось восемнадцатилетним пить спирт в сорокоградусную жару…
Вот этим начало брежневских дней (в отличие от лицемерных горбачевских) было поистине прекрасно. Хоть гнусно и погано, словно простыня с блевотиной (вот оно, обобщение), но в чем-то прекрасно и неповторимо. Поэтому я, получивший закалку настоящего разведчика, и по сию пору лишним стаканчиком не побрезгаю (налью всклень и до самого донышка выпью)…
 
 
IV
 
Для местных девушек мы, москвичи, были вожделенной экзотикой, и эти дурехи просто падали нам в объятья. Никаких заигрываний, кавалерских ухаживаний, галантных расшаркиваний не требовалось: они просто стояли рядком у забора и ждали, кого из них раньше выберут и уведут. И подчинялись безропотно.
Штабная элита – входившие в нее старшекурсники, авторитеты нашего отряда, об этом, конечно, знали. Этим их и влекла целина. За этим и ездили, поскольку в Москве таких непуганых жриц любви было днем с огнем не найти. И многие из авторитетов возвращались в барак, за ситцевую занавеску штабного отсека только под утро. А затем хвастались среди своих, бахвалились ночными похождениями, хотя были не прочь и приврать, приукрасить, преувеличить – словом, отлить хорошую бронебойную пулю.
Конечно, и мы, мелюзга, мечтали о донжуанских подвигах и вовсю старались не осрамиться перед старшими. И у многих это на редкость легко получалось. Иными словами, местные жрицы любви нашу невинность и целомудрие обтрясали как грушу, и сохранилась она только у самых безнадежных умников, отличников и доходяг. Я оказался в их числе, но об этом чуть позже…
Трудились мы на местном кирпичном заводике, сохранившемся еще с первобытных времен: кирпичи, как особо утонченные и хрупкие изделия, изготавливались только вручную. Механизировать труд считалось кощунством, убивающим творческое начало. Поэтому мы вдохновенно творили. К примеру, будущий светило японистики Саша Долинин катил по рельсам тележку с только что изготовленными сырыми кирпичами и сдвоенными штуками бросал мне, а я на лету ловил их, раздваивал и особым образом расставлял для просушки. Так же поступали светила прочих областей знаний.
В субботу вечером наступал отдых, и мы с позванивающими, словно колокольчики Папагено, бутылками «Москваны» уходили в степь жечь костер из валявших повсюду сухих коряг. В нашу четверку входили: я,  японист Петя Тамаркин, тот же Саша Долинин (с ним мы оба жили тогда на Соколе, по правую сторону Ленинградского шоссе) и индонезист Миша Дамкин, красавец атлетического сложения, всегда чисто выбритый и аккуратно одетый. Мы всячески убеждали Мишу бросить нас, доходяг, и примкнуть к штабной элите. Но он оставался верен нашей четверке и особо не стремился к положению авторитета и донжуанским подвигам, поскольку в Москве, судя по некоторым нашим наблюдениям (сам Миша никогда не бахвалился), ждала его подруга нежная.
Таким образом, наша четверка прошла разведподготовку не полностью и лишь косвенно приобщилась к разврату. Но зато мы постигли другое и научились наслаждаться красотой азиатской, раскосой степной ночи, звездного бисера, устилающего небо, провалов кромешной тьмы, озаряемой лишь искрами нашего костра, и причудливо изломанной тени, отбрасываемой догорающей узловатой сухой корягой.
Вот таким доходягой и недоучкой (по части разведки) я на втором курсе и попал к Евдокии Ивановне Преображенской, которую у нас в труппе… (описка; следует читать: в группе) все звали Евдокией, Дуней или даже Дуськой. И если раньше преподаватели меня не замечали и не выделяли из числа прочих, то Евдокия впервые выделила и приблизила. У нее не было любимчиков, но были избранники, которых она деспотически опекала. Я тоже попал под такую опеку, и с этих пор и началось мое избранничество.
 
 
V
 
Какой же она была, наша Евдокия? Впрочем, об этом судить не берусь, поскольку свою личную жизнь Евдокия от всех скрывала, никого не приглашала к себе на чай, и ее многочисленные дружбы, несколько вымученные улыбки, принужденные рукопожатия и объятья здесь в университете не имели продолжений за его стенами, обрывались и улетучивались, словно легкий дымок над угасающим костром. Оставалось только догадываться, что там у нее дома – больная мать, прижимающая к груди кислородную подушку, парализованный муж, которого она возит в кресле или взрослый сын с синдромом Дауна. Поэтому мне легче передать не какой была, а какой она себя являла и как мы ее воспринимали.
Ухоженная дама бальзаковских лет, не то чтобы некрасивая, но простая по внешности, с вечно сомкнутым ртом, словно не приспособленным для улыбки, глазами чаще опущенными, чем смотревшими прямо, морщинистыми пальцами рук, украшенными перстнями, и грубым свекольным румянцем на щеках. Сидела всегда, выпрямившись и не прикасаясь спиной к спинке стула. Когда читала, подносила близко к глазам очки со сложенными дужками, и стекла очков неприятно увеличивали и глаза, и переносицу, и кончик носа (чаще всего насморочного, покрасневшего).
Одевалась при своей простоте изысканно. Любила повязывать на шею легкие, прозрачные шарфики. Тонкий аромат духов можно было уловить лишь с близкого расстояния, но это был действительно аромат.
Евдокия вела в нашей труппе (прошу прощения, группе) китайский язык. Но в этом заключалась лишь ее роль, а не миссия. О миссии же следует сказать особо, настолько она необычна, причудлива и для брежневских времен эксцентрична. Евдокию нельзя было упрекнуть в чудачествах – нет, чудачествовали у нас другие, и даже весьма охотно, поскольку китаистика склоняла к всякого рода чудачествам. К примеру, Виктор Сергеевич Манукян, сам похожий на китайца, с узкими щелочками глаз, никогда не менял своего пиджака и подсовывал хорошеньким студенткам китайскую эротику. Да и прочие от него не отставали, немного юродствовали, опрощались, кликушествовали, заходились от восторга, что-то бормотали с прорывающимися в голосе рыданиями и захлебывались словами, похожими на птичий клекот.
Евдокия же вела себя корректно и строго. На кафедре держалась особняком, словно отбывая некую повинность. На заседаниях присутствовала, но в них почти не участвовала. Она полностью раскрывалась лишь в нашей труппе. Каждое занятие она ставила как режиссер. Одних отдаляла, других приближала. Иных сводила, прочих разделяла, как сдвоенные сырые кирпичи. Кого-то не замечала, кого-то, напротив, одаряла вниманием. И всегда проницательно распознавала в каждом его амплуа и безошибочно точно распределяла роли.
Первое занятие и ушло у нас на читку пьесы и распределение ролей.  Пьеса началась с ее реплики, какую мы много раз слышали от самых разных преподавателей и считали ни к чему не обязывающей, годной для школьных сочинений и даже банальной:
- Ну, как провели лето?
Поэтому мы не стали утруждать себя ответом, а дружно загудели, что следовало истолковать так: лето могло бы быть и лучше, но в целом мы довольны. К труду и обороне готовы.
Евдокия терпеливо выждала, когда замолкнет наш гул. Затем последовали прицельные вопросы.
 Мы присмирели.
- Куда вас посылали? В Казахстан? – спросила она так, словно об этом можно было не спрашивать, и сама же себе ответила: - Ну да… Со стройотрядом. На практику… - Последнему слову она придала несколько ускользающий, двойственный смысл.
- Да, посылали на месяц, - ответили мы уже не так дружно, а скорее в разнобой.
- Всех?
- Самых лучших. – Мы еще пытались держать марку, не скисать, бодриться.
- Поздравляю. И кто же из вас там побывал? – Последнее слово вновь приобрело некий дразнящий, ускользающий оттенок смысла, словно мы побывали не на практике, а в аду и чудом оттуда выбрались.
Побывавшие не слишком уверенно подняли руку. Евдокия на нас посмотрела и опустила глаза, словно наше признание совпало с ее собственной догадкой и заранее распределенными амплуа.
- А почему вы спрашиваете? – спросил кто-то из нас. – У вас есть какая-то цель?
- Нет, что вы! Без всякой цели. Из женского любопытства. – Евдокия улыбнулась, как бы убеждая нас в том, что ее не рассердит, если мы не поверим ее словам.
Цель Евдокии прояснились не сразу. Лишь постепенно, со временем мы стали осознавать, что она стремилась нас спасти – содрать, соскрести, отшелушить затвердевшую грязнотцу, образовавшуюся на нас коросту.  И за всем этим угадывалась миссия, сводившаяся к тому, чтобы одинокими героическими усилиями препятствовать подготовке (штамповке) будущих разведчиков и пробуждать в них более высокое – истинное – призвание.
 
(Окончание следует)

X
Загрузка