Запретный город

Начало

Окончание

С одной стороны, Беньямин чувствует, что причина революции заключена
не в провозглашаемых ею целях, а чем-то другом, о чем сама
она пока не подозревает. Отсюда его призыв к осторожности и
решительный отказ от постановки диагноза в пользу
кропотливого феноменологического описания увиденного: увиденное здесь,
в Москве, в этот судьбоносный момент, – пишет он, – это уже
теория. С другой стороны, революционная идея очаровывает
его в той мере, в какой она обращена к миру, т.е. прежде всего
к Западу, и отождествляется с будущим человечества (1). В
одной из записей он благодушно замечает: частная жизнь в
Москве уже практически отмерла, переместившись в клубы, на
рабочие места, в конторы, на бесконечные собрания и совещания.
Московские квартиры сравниваются с лазаретами после битвы,
терапевтические возможности которых минимальны. В этой
апокалиптической перспективе москвичи – совсем другие люди,
непохожие на западных европейцев. Последние восприняли бы лишение
частной жизни как катастрофу, как разрушение самой основы их
существования (существование Беньямина зависит от свободного
рынка интеллектуального труда). Но произошедшее с московским
Другим воспринимается совершенно иначе: как революционное
достижение, не лишенное некоторых мелких неудобств, но в
целом достойное восхищения. Другими словами, в Москве
естественно то, что в другом месте, в том же Берлине, рассматривалось
бы как катастрофа. К миру революция обращает
коллективистский, гуманистический призыв, который, однако, не должен, как
это произошло в Москве, вылиться в радикальную деприватизацию
жизни; в Европе ему предстоит проявиться в каких-то иных,
пока не совсем ясных формах. В Москве Беньямину нравится то,
к чему он лично как свободный интеллектуал, европеец,
совершенно не готов у себя: в то же время он парадоксальным
образом признает революционный message (призыв) универсальным,
обращенным ко всем людям. Москва для него не только столица
мирового пролетариата, но и часть мировой деревни: у москвичей
еще долго, по его мнению, будет отсутствовать европейское
отношение к времени. Даже элементарное высказывание: «Время –
деньги» они освящают авторитетом Ленина. Его очаровывает
наивность не только наглядной пропаганды, но и русской жанровой
живописи, которой заполнены залы Третьяковской галереи.
Только дети так любят все наглядное. А то, что хорошо для
наивных, иногда жестоких детей, вовсе необязательно подходит
взрослым, хотя они охотно любуются детскими играми в специально
отведенных для этого местах. Москва – одно из таких мест;
революция произошла в нем неслучайно, хотя исход ее
предсказать пока не может никто. Эта разница локального и глобального,
реализованного в России и обращенного к миру, буквально
пронизывает текст «Московского дневника». Поэтому же Беньямин
отказывается от «мандата», который он теоретически мог бы
получить от новой власти: он разрушил бы условия его
интеллектуального труда, его «инкогнито среди буржуазных авторов»,
которое нуждается в необходимом минимуме буржуазности.
Отказываясь принять «мандат», он теряет право на диагноз. Да и какой
диагноз может поставить революционной власти посторонний,
но далеко не наивный наблюдатель? Болезнь в этом особом месте
представляется ему своеобразным проявлением здоровья; она
лечит общество средствами, которые для других обществ
оказались бы фатальными и привели к летальному исходу. Неслучайно
эссе «Москва» начинается с противопоставления Москвы и
Берлина, коллективизма и одиночества, скученности и простора. Но
его уверенность в том, что коллективизм принят москвичами
добровольно, а тем более, что его можно превратить в предмет
экспорта, в своеобразный революционный товар, является
априорной и недоказуемой. «Осторожность», которую он заметил в
Москве, боязнь высказать мнение, отличающееся от официального,
правильнее было бы расшифровывать как ужас перед
надвигающейся волной еще более радикальной деприватизации жизни, еще
более брутальной расправы над человеческой индивидуальностью.
Некоторые последствия этой «осторожности» Беньямин испытывает
на себе: зашедший в редакцию «Советской энциклопедии» Карл
Радек случайно берет его статью о Гете, бегло просматривает
ее и забраковывает. Мнение «авторитета» воспринимается его
ближайшими друзьями, Б. Райхом и А.Лацис, как космическая
катастрофа, которая ставит точку на карьере Беньямина в Москве.
В этой кафкианской ситуации философ упрекает их в трусости
и готовности «гнуть спину» перед сильными мира сего. Но
это и есть революционный коллективизм, который
Беньямин оптимистически приветствует в других записях
«Дневника».

Через шесть лет после поездки в Москву к власти в Берлине придут
национал-социалисты: широкие берлинские тротуары станут для
евреев настолько узкими, что в конце концов им вообще запретят
ступать на них; хождение по ним станет прерогативой
«арийцев». Фашизм затронет саму основу жизни автора «Дневника», и
поэтому отношение к нему будет куда более однозначным, чем к
русской революции. И это по-человечески понятно: если фашизм
прямо затрагивал Беньямина как немецкого интеллектуала и как
еврея, то коммунизм, будучи по природе своей не менее
брутальным, попеременно чаровал и пугал его на расстоянии.
Крайний оптимизм, безбрежная эйфория – все это симптомы страдания,
которое так глубоко, что еще не овладело своим языком.
Беньямин, как и многие левые писатели его времени, говорит, что
в России не должен открыться «черный рынок власти», что
власть, в отличие от ее западных аналогов, не должна
обмениваться на деньги. Но крайняя форма такой необмениваемости,
которую Германия вскоре испытает на себе, – это Террор. Воспевая
необмениваемость, мы должны быть готовы принять на себя роль
жертвы террора, а от этой роли, как показывает опыт, в
последний момент стремится уклониться даже самый последовательный
революционер.

В «Дневнике» нет ответа на вопрос, является ли Октябрьская революция
всемирно-историческим явлением, за которое она громогласно
себя выдает, или же продуктом местных условий, специфической
российской отсталости. Революция поворачивается то одной,
то другой гранью, нуждается то в одном, то в другом
объяснении. Этой фундаментальной неопределенности еще долгое время
предстоит быть горизонтом постижения события революции для
части западной интеллигенции. Стремление – особенно перед лицом
фашизма – любой ценой выпрыгнуть из узкой европейской
клетки было тогда столь велико, что коммунистическая экзотика,
какой бы подозрительной она ни казалась более внимательным и
прозаическим наблюдателям, приветствовалась заранее. Именно
благодаря этому квазирелигиозному подтексту кремлевские
звезды светили всему человечеству так долго, а post factum столь
трудно признать грандиозность собственного опьянения.

В отличие от эссе «Москва», «Московский дневник» – произведение
многоголосое. Беньямин многое записывает с голоса других; его
отношение к этим голосам сложное, часто не проясненное. Почти
все суждения о театре вдохновлены Райхом и Лацис, а число
более тихих, «нашептывающих» голосов в этом писавшемся без
расчета на публикацию произведении огромно. В эссе «Москва» все
это многоголосие смазывается, текст теряет значительную
долю своей полифонии, становится более, если воспользоваться
терминологией Бахтина, «монологичным».

Холод московской зимы дает о себе знать на каждой странице дневника;
суровый климат, с которым Беньямин сталкивается впервые,
становится одним из основных голосов. Перед нами ледяное,
физически преодолеваемое пространство; усилие по его преодолению
всякий раз подчеркивается заново. Слово «трудно» – одно из
ключевых: трудно двигаться, трудно дышать, трудно заказать
еду, трудно объяснить, что хочешь купить, трудно выносить
отчужденность близких людей от тебя и от самих себя. В Москве
трудно почти все; поэтому москвичи не устают поражать
берлинца своей витальностью, умением действовать в столь суровых
условиях. Его умиляют уличные торговки, раскладывающие свой
товар прямо на снегу, «героические розы» на московских тортах,
заиндевевшие на морозе, нищие, которые умудряются принимать
картинные позы. Удивительно, что в этом царстве холода
вообще что-то происходит, а то, что в нем уже десять лет длится
такое решающее для всего человечества событие, как
Революция, – просто чудо. То, что авангард человечества расположился
в «импровизированной метрополии», где каждая подворотня
скрывает деревню так же необъяснимо, как и то, почему великие
кафкианские бюрократы селятся на чердаках, в комнатах, где
нельзя выпрямиться в полный рост. Беньямин так лихорадочно
коллекционирует в Москве, в частности, для того, чтобы убедить
себя в том, что действительно побывал в этом не совсем
реальном городе. Его попеременно очаровывает и ужасает
парадоксальное сочетание Севера и Юга: на морозе кипит жизнь, как если
бы стояло «неаполитанское лето». До сих пор в Москве упорно
строят лоджии, которыми большую часть года нельзя
пользоваться, и которые жители упорно застекляют, расширяя
пространство своих квартир.

Итак, Москва одновременно – столица мировой революции и мировой
деревни. Сначала революция становится центром притяжения для
интеллигенции ( в этот короткий период она воплощает всеобщее),
а позднее – опорой сил, которые считают себя внешними
мировому капиталистическому порядку, стран Третьего мира. В
последние десятилетия советской власти ленинградцы и жители
провинции называли Москву «большой деревней». Действительно
пространственная структура этого города, в отличие от
Ленинграда-Петербурга, более органично отражает отношения людей с
пространством во всей огромной России. В каком-то смысле Москва –
это идеальная Россия; неслучайно на официальном жаргоне ее
именовали «образцовым коммунистическим городом». Только века
жестокого централизма могли вызвать к жизни город, как бы
всосавший в себя всю страну. Стремление превратить москвичей
в особую породу людей в сталинские времена сделало этот
город закрытым (была введена система прописки, которая в
настоящее время заменена на регистрацию, но по сути система
осталась запретительной). Если в России победит федерализм, Москва
утратит значительную долю своего имперского блеска.

Беньямин писал, что культ ленинских изображений конкурировал в
тогдашнем СССР с культом географических карт, так как простые
советские люди очень гордились необъятными размерами своей
страны. Традиционно в России недолюбливали карты и фотографии,
усматривая в них непозволительную визуализацию сакрального.
Первое послереволюционное десятилетие в этом плане –
исключение: это время «Человека с киноаппаратом» Вертова, «Октября»
Эйзенштейна, фотографий Родченко, конструктивизма,
супрематизма и продуктивизма. Через три года после возвращения
Беньямина из Москвы этим исканиям будет положен конец; наступит
время социалистического реализма под идеологическим контролем
партии.

Но пока оба авангарда, политический и художественный, кажутся единым
целым; преследуемые ими цели также представляются сходными.
Всеобщее и экзотическое переплетено в Москве столь
причудливым образом, что его носителей трудно судить по общим
правилам: то, что хорошо для этих людей, временно являющихся
в силу своей неразвитости авангардом
человечества, вовсе не обязательно подходит европейцу-наблюдателю. Не
город и не деревня, а что-то пока невыразимое, Москва
1926-1927 гг. излучает утопический потенциал, которого так
недостает Европе. Видимым, повторяет Беньямин, становится
непостижимое, которое удваивается, утраивается, удесятеряется,
ускользает от окончательной фиксации, делает теорию невозможной. И
только на безжизненных берлинских тротуарах , вдали от
«трагических роз» и широчайшей линии горизонта над Москвой,
Беньямин, вновь став собой, пишет эссе «Москва», в котором
представляет советскую культурную политику Европе . Представление
это не лишено назидания, отсутствующего в «Дневнике». Он
понимает свою несовместимость с революционным «мандатом» и в то
же время признает всемирно-историческую ценность этого
«мандата». Но Беньямин еще не подозревает о том, что через пять
лет в Берлине победит национал-социализм, который сделает
философа несовместимым с этим городом, а еще через семь лет –
со всей Европой и… с жизнью. Недавно мне показали гостиницу
в городке Порт-Бу на испано-французской границе, где в
сентябре 1940 года Вальтер Беньямин покончил жизнь самоубийством
при крайне запутанных и трагических обстоятельствах.

Отчуждение от Москвы связано не только с незнанием русского языка,
но и с тем, что в СССР в то время уже начинают свертывать и
так поставленный в жесткие рамки революционно-художественный
эксперимент. В Москве, отмечает Беньямин, нет места для
интеллектуала, нет публики. Презрительно отзываясь о нэпманах,
он фактически констатирует, что они обречены, но от него
ускользает, что их судьбу разделят те, кто считает себя их
непримиримыми врагами и безжалостными критиками. Тем более этого
не понимают, опьяненные величием момента, Бернхардт Райх,
Ася Лацис, Вацлав Панский и другие представители революционной
культуры, которым предстоит погибнуть или пройти через
лагеря и ссылки. Они повторяют: «Раздавите гадину
контрреволюции! Растопчите остатки буржуазного быта!» – не подозревая, что
скоро эти заклинания обернутся против них.

Возможно, это послужит нам уроком. Мы также живем во время
нетерпимости, верим в простое разрешение сложных проблем, ставим себя
в особое положение к «истине», в положение ее избранников,
не подозревая, что точно так же поступают и те, кого мы
презираем. Бескомпромиссность хороша лишь тогда, когда она
понижает акции мира. Но мы редко бескомпромиссны в этом смысле.
Как правило, мы проявляем терпимость внутри мира, который
представляется единственно значимым, потому что привыкли
извлекать выгоды из компромисса, поступать рационально.
Революционной альтернативой подобной терпимости является террор, и в
СССР восторжествовал именно он. Бредовость мира, где так
много пророков, очевидна. Со стороны бред не лишен
притягательности – иначе у него не было бы такого числа поклонников во
всем мире.

Посттеррористический мир обладает одним преимуществом, которое,
впрочем, цивилизованному человеку оценить трудно: с ним трудно
отождествиться, его невозможно любить. Абсурд апокалипсиса,
который длится вечно, наводит на мысль о том, что выход из
этого мира уже состоялся и простого внешнего
взгляда на него достаточно, чтобы прозреть.

Москва, 19-20 ноября 2000 года.

X
Загрузка