Комментарий |

Ухмыльчатый (tongue-in-cheek) текст

У меня был период жизни в Нью-Йорке, когда я повадился в район, где
живут любавические хасиды. Среди них много наших, говорящих
по-русски, может потому. Или потому, что меня щекочет
генетическая и т. п. близость с ними (телесная конструкция,
жестикуляция, темперамент), и поскольку знаю какие они кретины, то
вижу и себя со стороны таким же, и в этом вся потеха.
Однажды я набрел там на парикмахерскую и остолбенел. Сперва
решил, что это декорации для киносъемки – точней, так разумней
было решить, потому что на самом деле я прекрасно видел, что
парикмахерская всамделищная. Помещалась она в двухэтажном
доме, который выглядел как развалка, и над парикмахерской
висела облезшая вывеска по-русски, явно дореволюционных времен. В
глубине виднелось парикмахерское кресло, какие можно
увидеть только в немых американских комедиях, а на ступеньках
перед домом стояло побитое оцинкованное ведро. Приняв
парикмахерскую за декорацию, я был прав по сути дела: в ней было
что-то нарочитое, какой-то а-ля достоевщина выверт, символ
местечковой нищеты и малости и одновременно вывернутой умиленности
прошлым.

Я уже жил в Америке несколько лет и побывал к тому времени на
экскурсии в Dutch Country в Пенсильвании, где живут немецкие
протестантские старообрядцы, как они жили в восемнадцатом веке:
без электричества, без автомобилей, без никакой технологии
(почему Хайддегер не переехал к ним жить, не понимаю). Но
каким-то образом они в их касторовых черных шляпах и черных же
костюмах не выглядели ни нарочитыми ни смешными, а картинно и
достойно, как на глянцевом фото, а вот, хасиды в
аналогичных шляпах и кафтанах выглядели и нарочито и смешно. Когда я
совершил экскурсию в Dutch Country, я еще находился под
дурманом формул «высоких и недвижных истин», которые были в ходу
среди московских возродителей русской идеалистической мысли
в шестидесятые годы, и потому ехал туда с затаенным сердцем:
я ехал к людям, сохранившим тайну этой самой духовной
истины. Помню, я стоял над немкой, которая на корточках ощупывала
курицу на предмет потенциального яйца, и на плохом
английском пытался рассказать ей почтительным голосом, что мне это
тоже известно, что у меня в какой-то момент во время войны
тоже была курица, которая несла яйца. Немка подняла на меня
тусклые глаза и произнесла заговорщически насчет того, что
яйца это хороший бизнес, чем курицы больше их несут, тем больше
денег. Внезапно, тусклость ее глаз поразила меня в самое
сердце. Я ожидал, что из ее глаз изольется на меня ее духовный
свет, и вдруг такое. Подобных моментов бывает в жизни
немного, и потому они запоминаются до конца дней: я и сегодня
вижу перед собой немкины глаза, из которых на меня изливается
прозрение самого неожиданного толка, и ничего уж тут не
поделаешь.

Впрочем, я отвлекаюсь. Я хочу только сказать, что и сегодня, когда
во мне больше нет ни удивлений, ни восторгов, ни почтения к
недвижным истинам, я все равно не нахожу Dutch people
смешными. И при этом я понимаю, что способ их существования,
изрядно поддерживаемый глазельщиками-туристами, вполне заслуживает
иронической ухмылки, что в нем есть изрядная доля
нарочитости и неестественности, что он в конечном счете не
выдерживает серьезной критики ни с этической, ни с религиозной точки
зрения (в Германии 18-того века они, небось, жили «как все» и
вовсе не были так показательно благополучны, как здесь). Но
скорей всего дело в том, что я смотрю на них со стороны,
как смотрят благожелательные неевреи на хасидов, а на хасидов
я не умею смотреть со стороны, слишком ощущая изнутри... о
да, весьма вероятно.

Но опять же, я не об этом собирался вести разговор. Я собрался
говорить о загадке некоей двойственности, с которой мы постоянно
сталкиваемся в жизни. Например, когда я ходил к хасидам, я
всё пытался разрешить загадку их пресловутого мистицизма:
есть ли за ним какой-то высший смысл или нет ничего, кроме их
очевидного невежества и идиотизма. Исподтишка я ухмыляюсь
своей постановке вопроса: как можно сопоставлять слова
«мистицизм» и «смысл», если мистицизм как раз полагает, что истина
открывается человеку помимо разума? Но на самом деле я знаю,
что делаю. Если бы все те, кто глубокомысленно и
восхвалительно пишет высокими словами о мистицизме, все эти профессора
и прочие мыслители, оставляли проблему на таком ясном уровне
– или разум или мистицизм, или лед или пламень – то мне
нечего было бы заводить разговор – но тогда и все их книги тоже
не существовали бы. Если бы тех, кто предпочитает жить,
предпочитая мистику разуму, оставили бы в покое... Впрочем,
объясню на примере. Вот вам последний пример любавического
мистицизма. Когда несколько лет назад умер их цадик Шнеерсон,
они объявили его мессией или кем-то вроде того, и стали
общаться с ним следующим образом. Существуют несколько томов
переписки рабби Шнеерсона, и, если у кого-нибудь из хасидов
возникает маленькая или большая жизненная проблема, то хасид
открывает наудачу один из вышеуказанных томов, его глаза падают
на какую-нибудь строчку, и, вот, в этой строчке содержится
указание с небес от рабби Шнеерсона, как эту проблему
разрешить. Вы не прочитаете про такой факт в многоумных книгах про
мистицизм, он будет обойден и замолчен – стыдливо или как
иначе. И, если вы все-таки приведете этот факт в разговоре с
авторами таких книг, с их стороны последует пренебрежительная
гримаса, мол, есть о чем говорить, а затем
подозрительно-неприязненный и, может быть, даже полный боли (в данном случае
еврейской боли) на вас взгляд: кто этот бестактный человек,
кто этот враг? Есть и другие, у которых
есть другой (столь же, впрочем, пренебрежительный) ответ: что
же смотреть на современный хасидизм, мы ведь говорим о
хасидизме и вообще еврейском мистицизме прошлых, далеких теперь
времен. Таким образом при помощи времени они решают проблему
этой двойственности: одна ее часть принадлежит прошлому,
другая настоящему, и выходит, что никакой двойственности,
никакой загадки здесь нет.

Такой подход применял Мартин Бубер, говоря с презрением о
современных хасидах, что они духовно выродились (дегенерировали).
Именно, именно тот самый Мартин Бубер, который так красиво
записал хасидские – как их назвать: истории, притчи, сказания? –
как бы то ни было. Но, в очередной раз раскрыв том этих
притч-сказаний, я спрашиваю себя: почему же умелый писатель не
смог бы приведенный мной факт общения с цадиком записать так
же трогательно, как это сделал Бубер с прошлыми, иногда не
менее идиотическими с рациональной точки зрения, историями? Я
знаю про себя, что, настроившись соответственно, я тоже
смог бы это сделать – настроившись
гуманно-сентиментально, так сказать, чтобы привести трогательную
ситуацию из жизни какого-нибудь трогательного хасидского человека,
и вот, он (или она) раскрывает дневники рабби Шнеерсона в
трогательной, может быть последней надежде находит ответ...
ведь это так понятно с человеческой точки зрения, и даже если
написать это с оттенком юмора, то только еще человечней и
добрей (трогательней) выйдет... Но я понимаю, почему Бубер не
умел отнестись к современному хасидизму ни сентиментально
ни приподнято: он был знаком с ним в реальной жизни и через
устное слово, а не только по
записям
. То есть, в данном случае он не мог ограничиться
чтением, он слышал, как хасиды произносят свои мудрости в
жизни, и тогда эти мудрости превращались в «мудрости», на них
вдруг падал отблеск гротеска той самой двойственности, а это
было слишком для еврейского (националистического) идеолога и
романтика Бубера, и вот он полностью отрицал их.

Итак, двойственность, которая меня интересует, следует
сформулировать, как двойственность в соотношении реальной жизни и жизни,
записанной в словах, или, что еще верней, двойственности в
соотношении устного и письменного слова. Тут я ухмыляюсь,
потому что вспоминаю, что этой проблемой занимался современный
философ Деррида – и моя ухмылка относится к другой еще
гротескности: вся философия Деррида сравнения качеств устной и
письменной речи зиждется на его анализе (деконструкции)
писанных кем-то другим текстов, то есть, он рассуждает о качествах
устного слова, а между тем целиком узнает его из
книг
. Вряд ли кто-нибудь станет говорить об общности
между постмодернистом Деррида и романтиком Бубером, один из
них критически деконструирует тексты прошлых времен, другой,
наоборот, некритически «улучшает» их; один отрицает, что
устное слово может быть «прямей» (ближе к истине), чем
письменное, другой принимает писанное устное слово за прямую
данность и откровение истины и литературно отделывает (возвышает)
его. Но и один и другой «слышат» устное слово не из жизни, а
из писанных текстов, и потому истинная проблема устного
слова избегает их.

Когда я читал основную книгу Деррида «О грамматологии» – именно в
этой книге он объявил свой парадокс, что «письменное слово
существовало до устного», то есть, что в устном слове
изначально были все те же черты «непрямости», которые другие философы
находят в письменном – я все время думал о сравнении
устного слова судебного процесса со стенограммой этого процесса. Я
думал о том, насколько на первый взгляд стенограмма
выглядит более бесстрастно, объективно и потому ближе к истине (кто
убил или ограбил, кто на самом деле невинен или виновен),
чем сиюминутные страсти-мордасти устного слова во время
процесса. Когда-то я прочитал книжку речей знаменитых русских
адвокатов, но только в Америке я получил возможность созерцать
процессы воочию, и, разумеется, только здесь оценил, что же
это такое, живой судебный процесс с присяжными заседателями.
Какое значение в нем играют не только слова, но интонации
голосов, мимика, жестикуляция тех, кто эти слова произносит,
не говоря о многих других привходящих обстоятельствах,
совершенно не служащих поиску юридической истины. Когда я смотрел
голливудские фильмы о судебных процессах, мне всегда
казалось, что упор в них на «поверили» или «не поверили» присяжные
словам подсудимого или свидетеля это романтическая дешевка,
упрощение и эстетический прием воздействия на кинозрителя.
Но тут я убедился на деле, что они действительно имеют
значение, пожалуй, слишком большое, зачастую раздражающе нелепое
и гротескное значение (в том смысле,
насколько тут замешаны человеческие глупость, недоброжелательство,
предрассудки, политические страсти, демагогия, иногда страх
мести или прямой подкуп). Судебный процесс притягивает к
себе потому, что в нем есть все свойства детективного романа
(то есть, что-то, связанное с логикой и конструкцией
бытия-по-книжкам), и с этой точки зрения стенограмма ближе к
детективу, чем самое действо суда в жизни. Но суд есть еще
человеческая драма, или комедия, или трагикомедия, что-то алогичное,
случайное, хаотичное, «неправильное» и мешающее поиску
истины и торжеству судебной (законной) справедливости, а, вот,
этого как раз в стенограмме куда меньше, и куда больше в
жизни. Например, знаменитый в Америке недавний процесс над
футбольным игроком Симсоном. Как будет читаться стенограмма этого
процесса через триста, или четыреста, или тысячу лет
спустя? (Как, вот, Деррида читает тексты об устном слове у Руссо
или Платона). Судя по всему, Симсон действительно убил
разведенную жену и ее любовника, и эта «детективная истина»,
основанная на уликах и показаниях свидетелей, с годами должна
только укрепляться. Но не уменьшится ли понимание всех боковых
устных перипетий процесса? Взять специфический язык, которым
пользовался черный адвокат Кохран, защищая черного
подсудимого Симпсона – адвокат довольно искусно использовал
сиюминутный афро-американский сленг, который скоро будет полузабыт,
заменен другим сленгом, потом третьим и так далее – кто
сможет сохранить живое ощущение того, какую психологическую роль
сыграл этот язык, обращенный к негритянским же присяжным?
Конечно, книжники будущих времен будут объяснять, как на
результат процесса подействовало расовое разделение общества в
Америке, но, если это разделение видоизменится или сойдет на
нет, то весь письменный анализ будет напоминать книжки,
которые пишутся теперь про восстание Спартака против Рима.

Но и не в этом дело, а в том, что «письменная часть» процесса
(результаты лабораторных тестов, описание улик, вообще вся
кропотливая работа предварительного следствия), то есть, все то,
что работает на детектив (и на закон, на осуждение виновного),
это вовсе не то, что работает на приближение к истине
жизни. Упоминаемый процесс, судя по воплям прессы, резко разделил
Америку на лагерь белых и лагерь черных, хотя на самом деле
не разделил, а скорей прояснил белым психологию лагеря
черных. И не стоило ли это прояснения (даже если оно на
поверхности ничего не меняло в обществе) одного несправедливого
оправдания присяжными (кто знает, сколько несправедливых
приговоров выносится, когда осуждают не черную знаменитость, а
человека из бедноты)? С точки зрения детектива не стоило, ибо
детектив свято верит в порядок и закон и инстинктивно боится
непорядка, от которого пахнет хаосом и анархией. Между тем
как с точки зрения поиска истины жизни... Но что такое «истина
жизни», когда человек все равно в любой ситуации
стремится отдать предпочтение истине детектива
(за
исключением пресловутых «великих писателей» или мудрецов,
которых не без основания умные люди часто обвиняют в
анархическом мышлении)? Человек идеологичен и потому ищет «истину
жизни» не в пределах устной речи, но письменной, которая всегда
более упорядочена и сконструирована, которая все равно
остается в рамках четких противоположных понятий, как например
преступление и наказание или добро и зло. Кстати, оправдание
Симсона черными присяжными тоже находилось в тех же
идеологических рамках, только что вывернутых наизнанку: таким образом
присяжные «наказывали» общество белых за все прошлые
несправедливости по отношению к черным. И потому что такой вызов
порядкам белого общества с точки зрения логики прочитывается
бессмысленно, как «наказание-преступление», он целиком
пребывает в области устной речи, и никакие стенограммы не смогут
уловить его смысл.

В судебном процессе всему, что можно отнести к области письменного
слова, всему, что базируется на письменном слове,
противостоит слово устное. В описываемом мной процессе на месте
преступления было найдено DNA подсудимого, казалось бы, что еще
нужно было доказывать, письменное (лабораторный анализ) слово
должно было восторжествовать. Но не тут-то было. Защитники
Симпсона сумели при помощи в общем-то демагогической риторики
дать присяжным повод к формальным сомнениям (сперва
указывали на возможность лабораторных ошибок, потом нашли, что
детектив-полицейский в прошлом делал расистские замечания, и
потому, мол, мог фальсифицировать улики, и тому подобное). То
есть, в этом процессе устное слово начисто восторжествовало
над письменным, над законом, над привычной и надежной
иерархией ценностей, которым следует предохранять общество. И что мы
получили в замену? Осознание некоей неприятной, вывихнутой
и несправедливой реальности мира, в котором мы живем.

Возвращаясь к Буберу: повторю, что я не виню его в том, что он не
умел впасть в сентиментально приподнятый тон по отношению к
современным хасидам – я ходил в их синагогу в Бруклине и
слушал филиппики их раввина Шнеерсона. Слишком много
нацвоображения нужно было иметь (даже для такого человека, как Бубер),
чтобы усечь в них «трогательную духовность». Вот выходил
быстрым шагом на трибуну хасидской синагоги суровый раби
Шнеерсон, и по синагоге проносилось дружное: шшшш. Тут раби начинал
говорить, и говорил долго-долго, перемежая английский с
идиш, польским и даже иногда русским, хотя, что именно он
говорил, я не мог уловить, потому что стоял совсем позади и
потому что в синагоге все равно было шумно. Когда шум усиливался,
проносилось очередное «шшшш», и тогда шум несколько
ослабевал, но не надолго. Однако, хасиды вокруг меня каким-то
образом понимали, что говорит их раби, и тут же начинали
возбужденно обсуждать и комментировать, поднимая вверх указательные
пальцы, пока кто-нибудь из них не шикал, прикладывая
указательный же палец ко рту, и тогда опять по синагоге проносилось
«шшшш», ну и так далее. Сугубо визуально рабби Шнеерсон не
вызывал ассоциации с образами буберовских цадиков, но, право
же, лучше было остановиться на этой визуальности и не
читать его проповедей, печатаемых в любавическом листке. Потому
что эти проповеди были карикатурно (и раздражающе) догматичны
и провинциальны, рабби говорил по любому поводу и по всем
поводам, включая политические, и давал своей пастве
руководящие указания, которые ужасно напоминали указания, которые в
то время давал Западу Солженицын. Да и внешне они с
Солженицыным были чем-то похожи. Разумеется, в центре внимания
Шнеерсона была не Россия, а государство Израиль, но советы были те
же: давить и не пущать (арабов, в данном случае), без,
однако, советов хасидам, боже упаси, служить в израильской
армии. Из других его откровений я запомнил одно, потому что оно
было даже юмористично. В то время в общей прессе произошел
какой-то шум по поводу костей ископаемого животного, найденных
по время каких-то раскопок, но, если в общей прессе шум,
как же евреям (даже таким невежественным, как хасиды) не
возбудиться, и тут ребе поспешил успокоить свою паству: как же не
понять, что бог нарочно и заранее закопал эти кости, чтобы
смутить неверующие умы!

Таков был современный мне хасидский цадик. Помню один эпизод,
который совершенно убедил меня, что он просто местечковый жулик.
Этот эпизод произошел в начале девяностых годов и записан в
анналах истории Нью-Йорка, потому что привел к бунту черных в
районе Истерн Парквей (где хасиды живут бок о бок с черной
беднотой). «Рабби – святой человек» утверждали мне любавичи,
указывая, что он «все двадцать четыре часа в сутки»
проводит в синагоге и только раз в неделю выезжает на кладбище на
могилу жены. В один прекрасный день ребе возвращался с
кладбища, разумеется, окруженный кавалькадой хасидских
автомобилей, и недалеко от синагоги произошел несчастный случай: на
перекрестке передняя хасидская машина столкнулась с другой
машиной, въехала на тротуар и переехала негритянского мальчика.
Антиеврейские настроения на уровне стереотипов и
предрассудков и вообще высоки среди американских негров, а тут, в
районе Истерн Парквей они были подкреплены реальностью бок-о-бок
жизни (хасиды голосуют по команде ребе, как один человек, их
политическое влияние и конкретные региональные привилегии
очевидны, и это вызывает зависть). Восстановить
действительную цепь событий следующих нескольких минут после происшествия
невозможно, черные обвиняли хасидов, что медики хасидской
машины скорой помощи (она была на месте, как обычно, раньше
городской) занялись сперва своими, а уже потом мальчиком – я
этому не особенно верю, зная готовность негритянской толпы к
подозрениям и преувеличениям – но я верю, что несчастный
случай мог бы не произойти, если бы хасиды не ездили так, как
они ездят. Хотя с другой стороны как же еще ездить людям,
которые постоянно в спешке ожидания, что вот-вот из-за угла
вывернется их мессия? Тем более, что тут они не просто
«ездили», но сопровождали реббе, тут несся караван
машин почти как проносится по Москве правительственный
караван, и если на хасидских машинах не было воющих сирен, то
эти сирены конечно же вопили внутри голов их водителей. И
опять же не в этом дело, автомобильные аварии случаются, но
разворот последовавших событий можно было бы предотвратить, если
бы между двумя группами людей существовало какое-то
взаимопонимание, тот человеческий контакт, который возникает между
соседями по дому. Между тем тут между людьми была стена, и я
не виню за эту стену темный и бедный негритянский люд,
который хотя тоже живет не разумом, а своего рода мистикой,
который хотя и параноидален и подозрителен, но одновременно
живет «без руля и без ветрил» и потому безволен, мягок и всегда
готов откликнуться, если ему протягивают руку. Я не виню и
рядовых оловянных солдатиков хасидов, которые приучены к
обособленной от остального человечества жизни, потому что им
объяснено, что они избранная богом нация. Но с момента, когда я
увидел по телевизору и прочитал в газетах о происшествии,
меня беспокоило одно недоумение: как же сам раби отнесся к
случившемуся – ведь он был прямо там и сидел в машине. Ну
хорошо, я не сомневаюсь, что водитель умчал его лимузин почти
мгновенно с места происшествия, но сам-то раби в те пусть даже
полминуты, которые он провел там: неужели не
поинтересовался, что произошло? Неужели он настолько был погружен в свои
высокие медитации, что даже не заметил низкой аварии? Ведь он
там был главный командир, владелец умов и душ своих
подопечных, если бы он спросил, что случилось, неужели они бы
соврали ему, что ничего не случилось? То есть, что я говорю,
конечно бы соврали, чтобы увезти его оттуда! И не «бы», а так
оно скорей всего и было, но сам-то раби, не знал он что-ли
досконально, что ему соврут из лучших побуждений? Не
обеспокоился ли случившимся, ведь был же удар одной машину о другую,
скрип тормозов, выкрики людей? Нет, видимо, не обеспокоился,
потому что, если бы обеспокоился, то вышел бы из машины и
проявил простое человеческое участие... Нет, видимо, его более
интимная, чем у других людей, связь с небесами оказалась
достаточно крепкой броней против ничтожных неприятностей
земной жизни, и если кто-нибудь заинтересуется аналогией такого
рода человеческой психики, я еще раз назову Александра Исаича
Солженицына и отошлю к его книге «Бодался теленок с дубом»
(в которой Солженицын рассказывает о женщине, которая
повесилась, потому что гебисты нашли у нее его рукописи, и
добавляет без колебаний и малейшего чувства жалости, что сама была
виновата, нарушив его приказ эти рукописи уничтожить).

Но и это не все. Вслед за тем, как мальчик умер, начались
негритянские бунты, которые продолжались довольно долго и повергли
Нью-Йорк в изрядный кризис: негры громили и разворовывали
любавические магазины и в конечном счете убили одного хасида.
Тут-то и появился на экране телевизора ребе Шнеерсон, и я не
поверил своим глазам: он улыбался доброй, едва ли не
заискивающей улыбкой (между тем как дикторы конечно же представляли
его, как святого человека). Да, он улыбался и говорил,
разводя руками: но мы же все одинаковые люди (the same people),
зачем же нам не примириться и жить в мире? Ах, ты паскуда! – я
был потрясен. Всю жизнь он только то и делал, что грозно
учил любавичей, что они «не одинаковые люди», что же он теперь
говорит? В тот момент я как-то машинально представил: а
смог бы вот таким же образом улыбаться Солженицын? То есть, так
же политически юлить он конечно бы смог,
потому что был зэк и прекрасно юлил, когда полагал, что ему
это выгодно тактически, но насчет улыбки – нет, ее на его
лице я представить не мог. И то сказать, должна же как-то
проявить себя разница между 10-15 годами отсидки и двумя тысячами
лет диаспоры?

Таков был современный мне хасидский цадик (цадик моей жизни в устной
речи). Весьма возможно, он был цадиком еще во времена жизни
Мартина Бубера, а, может быть, тогда был еще его
предшественник, который мог быть даже немножко лучше него. А до того,
был другой еще цадик, который был получше этого... Мое
употребление слова «лучше» может показаться наивным и
примитивным, но я только пытаюсь следовать буберовской логике
вырождения хасидизма, даже если я не слишком верю этой логике. С
другой стороны я не берусь утверждать и противоположное, очень
может быть, что хасидизм выродился, и что его основатель Баал
Шем был несравненно какой незаурядный, даже великий человек
(хотя ведь и раби Шнеерсон был в своем роде незауряден,
иначе как бы он стал главой любавичей? и разве Солженицын не
есть «великий человек», даже как историческая фигура, а не как
писатель?) Очень может быть, что хасидизм сошел на нет
(такое случается со всеми культурными явлениями в истории
человечества), но я только говорю, что доказать это невозможно,
потому что сравнивать жизнь в устном слове с жизнью в
письменном значит создавать упрощенные и оглаженные
(недиалектические) иллюзии. Можно читать буберовские «Хасидские Притчи»
некритически и восторгаться их духовностью, между тем как на
самом деле тут будет иметь место иллюзия, потому что восторг
будет куда больше создан эстетическим качеством письменного
слова, а не действительно жизненным (реальным) качеством слова
устного, которого мы не знаем (то есть, которое мы знаем на
сегодняшнем уровне и готовы соглашаться с Бубером, что тут
не духовность, а «духовность»).

Бубер, в свою очередь, проводит прекрасную работу по уничтожению
остатков устного слова, которое у него в распоряжении. Вот как
он описывает свой метод создания «Хасидских легенд»: «В
процессе длительной работы я нашел целесообразным отбрасывать
существующую форму (или бесформенность) записей о том или ином
событии с их недостатком или чрезмерностью деталей, их
темными местами и отступлениями с тем, чтобы затем
реконструировать событие с наибольшей аккуратностью (если возможно с
помощью вариантов и других уместных документов) и записывать с
наибольшей последовательностью в форме, которая соответствует
предмету изложения.» (“In the course of this long piece of
work I found it most expedient to begin by giving up the
available form (or rather formlessness) of the notes with their
meagerness or excessive detail, their obscurities and
digressions, to reconstruct the events in question with utmost
accuracy (wherever possible, with the aid of variants and
other relevant material), and to relate them as coherently as I
could in a form suited to the subject matter” – Tales of The
Hasidim, The Early Masters, Schocken Books / New York, p.
VIII).

Бубер записывает хасидские легенды «в форме, которая наиболее
соответствует предмету изложения» – не следовало бы ему сказать,
что в форме, которая на его личный взгляд
наиболее соответствует предмету изложения? – но он человек
поэтического, а не критического характера ума, и потому такая
мысль находится вне сферы его сознания. В сущности, как я уже
отмечал, Бубер романтический человек, а романтическое
мышление противоположно мышлению мистическому. Мышление
романтическое прямо включает в себя время (прошлое время, которое оно
любит превозносить), а у мистиков время сливается в одну
ослепительную точку видения мира. Я предпочитаю мистиков, по
той смешной причине, что никогда не умел запоминать даты и
прошлое сливается для меня, по моему невежеству, если не в
точку, то смутную и произвольную необязательность. Еще мне
кажется, что, поскольку багаж прошлого не беспокоит мистиков,
они не боятся казаться смешными или гротескными и потому не
боятся смешных и гротескных противоречий и неправильностей,
темных мест и отступлений, бесформенности и
непоследовательности устного слова, то есть, жизни. Доказать этого я не могу,
просто вывожу из своих жизненных наблюдений над всякими
религиозными экстремистами, в особенности над хасидами (потому
что знаю их лучше). Тут есть что-то общее с поведением так
называемых невоспитанных, некультурных людей, которые выглядят
в глазах культивированных людей постыдно наивными
невеждами. С людьми, которые не умеют одеваться, и как на них смотрят
люди «общества», как, вот, бывало в голливудских фильмах,
когда перед глазами толпы в вечерних одеждах представал
дикарь, на котором вообще нет одежды, и как его обучали носить
костюм... разве не то же самое делает Бубер с неприлично
«голыми» (записанными «грубо и путано», как он выражается в том
же предисловии, которое я цитировал) хасидскими легендами?
Разумеется, тут есть вероятность, что вместе с водой он
выплескивает ребенка – но ведь совсем не того ребенка, которого он
лелеет.

Бубер пишет, что он пользовался в своей работе над «Легендами»
сохранившимися записями и в меньшей степени устным материалом. Он
не сообщает с каких языков переводил, и это действительно
не имеет значения, потому что все записи хасидских легенд
были (да и остаются) в огромной степени не литературны, то
есть, остаются в области устного языка. Хасидизм был с самого
начала движением простых, необразованных людей, и потому их
язык устный, а не письменный (то есть, неграмотный, а не
грамотный). И сегодня, в наш такой ученый век, который толкает
даже беззаботных хасидов нанимать редакторов со стороны (я
видел, как делался одно время хасидский журнал на русском языке
в Бруклине, и я читал хасидские «сайты» на интернете), все
равно не слишком у них это получается. В лучшем случае эти
печатные тексты бесцветно грамотны, да и все равно то там, то
здесь в них проглядывают неуклюжества и излишества, на
которые жаловался Бубер. Но это, на мой взгляд, как раз и
замечательно, здесь таится та их глубина, которая имеет отношение
к темной, а не светлой (детективной) тайне жизни, и к этой
тайне правильный письменный язык никогда не приближается.

Сейчас я приведу две записи хасидской притчи, сперва письменную, а потом устную.

Письменная версия.

Богатый купец, любитель красивых вещей, купил в городе
хрустальную люстру и повесил у себя в гостиной. Теперь всякий,
кто обедал или ужинал в доме купца, восхищался ею.

Стояла зима, в дом пришел бедный мальчик, спрашивая, нет ли здесь
ненужной одежды. Его послали на чердак, где лежали старые
вещи. Мальчик отобрал вещи и начал искать, чем бы связать узел.
Увидев крюк, к которому была прикреплена люстра, он потянул
на себя шнур и стал пилить по нему ножом. Внезапно раздался
оглушительный шум: упала и разбилась люстра. Тут же весь дом
был на ногах, на лицах людей изумление. Увидев осколки на
полу, купец испытал жалость за потерю и гнев на
глупца-мальчишку, но тут же подавил в себе недостойные чувства.

– Видишь, мальчик, что ты сделал?, – спросил он.

–Что я сделал? – пробормотал мальчик, так и не понимая, что произошло.

– Так бывает в жизни, – сказал купец. – Малые проступки порой влекут
за собой изрядные последствия, и мы не умеем связать их. Ты
только хотел отрезать кусок шнура, а обернулось тем, что
разбил красивую и дорогую вещь. Подумай об этом и запомни на
всю жизнь.

Притча эта не бог весть что, и в буберовскую книгу она не попала.
Бубер ведь отбирал притчи, причем с известным
уклоном в сторону этического их звучания. Но самим хасидам
такой отбор непонятен (они, кстати, не любят Бубера и
полагают, что он их образ исказил). Хасиды ищут в притчах либо
назидание либо доказательство сверхмудрости их цадиков, а эта
притча назидательна, так что вполне легитимна.

Теперь – устная ее версия, то есть, версия, записанная неграмотным
хасидом (то есть, фактически одна из тех записей, с которыми
приходилось иметь дело Буберу). Взято из: «Полная история
ТИШРЕЙ» Merkos L’inyonei Chinuch, Inc., printed in Israel,
1971)

«Богатый купец купил замечательную люстру для своего дома.
Люстра эта была чудом искусства и сделана была из чистого
хрусталя, украшенного драгоценными камнями. Стоила она целое
состояние.

Чтобы повесить у себя эту люстру, купцу нужно было сделать в потолке
дыру. Через дыру он протянул веревку и к одному концу ее
привязал люстру, повесив ее в своей гостиной. Другой конец
веревки он прикрепил к крюку на чердаке. Затем он подтянул
веревку так, что люстра висела как раз под потолком в его
гостиной. Остаток веревки он укрепил на крюке.

«Я ХОТЕЛ ВСЕГО ТОЛЬКО КУСОК ВЕРЕВКИ...»

Кто бы не приходил в дом, все восторгались замечательной люстрой, и
купец и его семья очень ею гордились.

Однажды к купцу пришел бедный мальчик и попросил старую одежду. Его
послали на чердак, где валялась старая одежда и предложили
выбрать то, что ему нужно. Нищий мальчик так и сделал. Он
отобрал себе большой пук одежды, положил его в свой мешок и
стал искать веревку, чтобы его завязать. Он увидел веревку,
накрученную на крюк и решил ею воспользоваться. Из кармана он
вынул карманный ножик и отрезал себе кусок веревки.

Крах! Раздался ужасный шум и в тот же момент вся семья бросилась на
чердак. Все кричали: «Ты идиот! Посмотри, что ты сделал! Ты
разрезал веревку и разорил нас!»

Бедный мальчик не мог понять, чем вызвано это волнение. Он сказал:
«Что значит я разорил вас?

«Ты – ничтожество», сказал купец. «Ты взял только кусок веревки. Но
случилось так, что на ней висела моя люстра. Теперь ты ее
уничтожил!»

...Очень часто, делая то, что нам кажется «малым» проступком, мы
причиняем ужасную катастрофу. Как хорошие, так и плохие
поступки имеют совершенно неожиданные последствия. Один хороший
поступок тянет за собой другой хороший поступок, а один плохой
ведет к другому. Каждый из них, независимо от того, каким он
«ничтожным» нам не кажется, может создать или разрушить
миры.»

Не знаю, как читателю, но эта устная запись кажется мне
восхитительной. Должен предварить, что я ощущаю себя местечковым евреем,
и у меня в крови все преувеличения еврейской устной речи.
Внутри себя я прекрасно понимаю, что, чтобы поразить
воображение, мало просто сказать про люстру, что она
«замечательная», она должна быть «чудом искусства», и должна быть сделана
не просто «из хрусталя», но «из чистого хрусталя», в этом нет
никакого сомнения. Нет, пожалуй, и этого мало, она еще
должна быть украшена «драгоценными камнями» и, конечно же, – вот
венец! – должна стоить «целое состояние». О, эти слова:
целое состояние – как же при их звуке начинает
дрожать мое сердце, ведь я помню людей, которые произносили
такие слова, и это были дореволюционные люди, вовсе даже не
местечковые, не обязательно даже евреи, сколько здесь
ассоциаций, сколько воспоминаний!.. «Крах! Раздался
ужасный шум и в тот же момент вся семья бросилась на чердак. Все
кричали: Ты идиот! Посмотри, что ты сделал! Ты разрезал
веревку и разорил нас!»
Я спрашиваю читателя: есть ли
мера содержащейся в них художественности? Смог бы правильный
язык выразить то, что здесь выражено – никогда! Я понимаю,
что тут художественность особого, под-языкового
(недоязыкового) рода, и человеку, живущему целиком в сфере языка
письменного (похвальное для всякой культуры дело), трудно не то,
чтобы воспринять ее (он воспринимает ее мгновенно), но найти
достойные, политически корректные рамки, в которых он смог бы
примириться с ней и отдать ей должное. И тем не менее,
повторяю, здесь художественность особого рода, ее невозможно
достичь в более рациональных рамках языка письменного: эта
художественность схватывает самую суть двойственности жизни, один
полюс которой конкретен до уникальных (непереводимых) ее
неправильностей и другой полюс находится в общечеловеческой
сфере максимальных обобщений. В приведенном отрывке ключевые
слова: «в тот же момент», «идиот» и «разорил нас». Мне эти
слова известны не по книгам, а из моей собственной жизни.
Софья Израилевна, мать моего друга детства по коммуналке Димы
Вайсфельда, когда кричала на него, то исключительно
пользовалась выражением «сумасшедший идиот», просто идиота ей явно
было мало. «Ты разорил нас!» – и опять я четко вижу, как люди,
которые выкрикивают это, изображают, что рвут на голове
волосы. По крайней мере мой двоюродный дядя Яша, знаменитый в
Одессе спекулянт валютой по прозвищу Гобсек, когда начинал
бесноваться и кричать, что родственники хотят его разорить, не
только рвал на голове волосы, но и топал ногами и брызгал
слюной. И при этом кричал, что все они ничтожества. «В тот же
момент вся семья бросилась» – как бы не был изощрен и
талантлив переводчик, который бы взялся переводить эту притчу, он
опустил бы эти слова, потому что тут как раз та самая
тарзанья беззастенчивость и наивность, о которой я говорил выше.
Ведь тут не сказано, что люди бросились на чердак в испуге,
не понимая, что произошло (такая интерпретация смягчила, но и
замазала бы дело). Нет, тут «вся семья бросилась на
чердак», чтобы возопить, вздымая руки к небесам (или хватаясь за
волосы на голове), что мальчик «ничтожество» и что он «разорил
их». Вот какой трах-тарарах происходит здесь, вот какие
неблаговоспитанные, голых и низменных страстей люди здесь
описаны, ну просто сплошная карикатура и сплошное неприличие, как
же можно подносить читателю в таком виде назидательную
притчу? Но именно в том, что она преподнесена таким образом, и
заключается ее достоинство. Разумеется, это похвально, когда
люди становятся культурными, когда цивилизация создает
поколения людей, живущих в сфере правильного языка и научившихся
контролировать свои чувства. Когда самые чувства становятся
культурными и гуманными, и люди, вместо того, чтобы громко
орать, рвать на себе волосы и проч., мягко увещевают или, в
крайнем случае, тихо постанывают. О да, мы высоко ставим
слова «цивилизованный человек», «цивилизованное общество», в
особенности «мы», то есть, люди из России, которая недавно
испытала на своей шкуре организованное варварство советского
периода, а затем первобытный хаос перестройки. О да, мы эти
слова ценим больше даже чем те, кому они достались, так
сказать, по наследству (я имею в виду людей стран европейской
цивилизации).

Эти слова нужно еще больше ценить (или оценивать) вот почему.
Недаром слово «культура» прямо связано со словом «культивировать»,
то есть, создавать нечто собственными человеческими руками
и мозгами. Но жизнь человечества сама по себе «вообще»
отнюдь не культивирована – ни в течении всей ее истории, ни в
любой настоящий ее момент. Обернемся и посмотрим, что творится
в мире вокруг нас, коллективные убийства, геноцид, засухи,
голод, и затем спросим себя: какая модель локальной жизненной
ячейки более соответствует жизни «вообще»: жизнь
какой-нибудь утонченно культурной и приятной во всем отношениях семьи
или, скажем, свирепая жизнь какой-нибудь коммунальной
квартиры? Кроме того, тут есть еще один иронический момент (когда
же бывало так, чтобы человеческое дерзновение не отдавало
иронией?) Чем больше человек культивирует и цивилизует себя,
тем больше он взнуздывает, или, может быть, даже кастрирует
свои страсти, и мягкость и приятность культурных людей
основаны на модератности их эмоциональных натур – еще раз говорю,
шапки долой перед таким вызовом человека природе, а
все-таки... а все-таки в основном как-то бесцветно это выходит. И
все-таки этот элемент самокастрации не проходит даром: много
ли вы видели среди великих созидателей культуры (ученых или
гуманитариев, все равно) эдаких приятных и мягких
ни-рыба-ни-мясо людей? И не потому ли великие фигуры как бы в прошлом у
европейской цивилизации, что достигнута такая степень
цивильности в ней? Я уверен... нет, я совершенно
уверен, что у Европы больше не будет большой литературы,
потому что, в числе прочих вещей, тут утеряно ощущение
двойственности, точней, раздвоения крайностей
жизни, которое живо в человеке только, если его жизнь тоже
касается этих крайностей (и потому сегодня наиболее интересно
искусство, которое производят выходцы из стран третьего мира).
Когда-то у Европы была орущая и рвущая на себе волосы
литература, теперь она прошла общий процесс окультуривания и
только постанывает, постмодернистски разводит руками и
развлекательно гладит читателя по головке.

«...Очень часто, делая то, что нам кажется «малым»
проступком, мы причиняем ужасную катастрофу. Как хорошие, так и
плохие поступки имеют совершенно неожиданные последствия. Один
хороший поступок тянет за собой другой хороший поступок, а
один плохой ведет к другому. Каждый из них, независимо от того,
каким он «ничтожным» нам не кажется, может создать или
разрушить миры».
Опять тут одна языковая неуклюжесть на
другой (зачем слова «малый» и «ничтожный» в кавычках?),
опять та же страсть к преувеличениям (не просто катастрофа, но
ужасная катастрофа). О, эти еврейские преувеличения, над
которыми принято смеяться в анекдотах и в жизни, но которыми
исполнены вопли библейских пророков. И опять та же
лихорадочная поспешность, которая идет рука об руку с речевыми
преувеличениями («в тот же момент вся семья бросилась на чердак») –
такова диониссийская природа психики народца, который
придумал себе мессию. Я человек неверующий и потому не могу
сказать, что культивирует что, что вытекает из чего: темперамент
ли древних скотоводов и кочевников, живущих на краю пустыни с
ее миражами и сводящими с ума ветрами создает мессианскую
идею, или непрерывное тысячелетиями ожидание мессии создает
этот экзальтированный темперамент. Но я знаю, что именно идея
близкого вот-вот прихода мессии, который тут же (в тот же
момент!) рассудит всех по справедливости, послужила к такому
быстрому распространению раннего христианства – и никакая
другая идея.

И, наконец, главное. «Каждый из них, независимо от того,
каким он «ничтожным» нам не кажется, может создать или
разрушить миры
» – попробуйте записать эту фразу правильным
языком, и ее над-язычное качество исчезнет. Потому что после
всех бытовых, не слишком умных описаний притчи тут
прорывается нечто другое. Внезапно тут прорывается нечто грозное,
эхо чего-то не только над-язычного, но надчеловеческого:
создать или разрушить миры – не меньше и не
больше – и ты внезапно понимаешь серьезную сторону еврейского
мистицизма. С точки зрения правильного языка (правильной
литературы) тут гротеск, смешная и нелепая натяжка: разбитая
люстра и разрушение миров, и потому я в оглаженной редакции не
смог повторить эти слова, понимая с другой стороны, что им
нет эквивалента. Потому что внезапность их в конце такого
нелепого текста звучит как оглушительный аккорд органа,
вторгающийся в юмористический скетч; как голос Командора,
прерывающий донжуанов ужин. Вот она та двойственность, о которой я все
время толкую. Повторяю еще раз: эта двойственность
внелитературна, а, между тем, она представляет собой эстетический
феномен, потому что действует не содержанием (я изложил
содержание притчи в скучно правильном виде), а формой. С одной
стороны, идиотическая назидательная история, записанная
идиотическим языком, с другой стороны, внезапный прорыв (всего лишь
несколько слов, но все равно) в измерения Апокалипсиса.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка