Мой постскриптум (Несколько слов на тему Высокого и Низкого)

Начало

Окончание

Раньше я записал, что в Советском Союзе были сохранены культурные
русские высокости, а низ превращен в тень, в ничто. Мы
сохраняли из прошлого все оттенки стыдливости – например, по
отношению к физиологии, – мы даже поднимали мораль на новый
уровень по отношению ко всяким мелкобуржуазным импульсам – но коль
скоро само физиологическое и животное официально более не
существовало, то и мораль обращалась в пустой набор
манерностей. То есть, наша повседневная жизнь, несмотря на все ее
советские лозунговые «новые ценности», сохранялась из прошлого,
как сохранялись старые постановки МХАТА или имперского
балета, то есть, разыгрывалась, как манерное театральное
действо, как исторический («костюмный») кинофильм, хотя этого мы
знать не могли. И советский русский язык в те времена был
точно так же условен. Я не говорю об официальном сленге, но о
так называемом литературном языке, который в общем сохранялся
в форме того старого русского литературного языка, которому
нас обучали в школе (это в перестройку он действительно
поплыл). На уровне повседневной жизни такое может показаться
безвредным и приятным, но в литературе законсервированный и
омузеенный язык сыграл не менее соцреалистическую роль, чем
самые рецепты соцреализма, а, может быть, и большую (потому что
его власть была на уровне формы и не могла быть осознана).
Живой же, «новый» литературный язык в советские времена
возникал и осуществлялся в широкой области подпольного анекдота,
и именно из него по преимуществу вышел послеперестроечный
русский язык, который продолжает извиваться, блистать и
играть всякого рода остроумием, всякого рода уменьшительными
словечками, сравнениями, ассоциациями и прочими эпитетами –
совершенно как у ирландцев. Русский язык никогда не был прям, а
теперь и вовсе закрутился, засвинговал вокруг да около, как
музыка американских негров: мы всегда были изрядно рабы, а в
советское время стали еще большими.

Я хорошо помню унижение, непонимание, ярость и бессилие, которые
охватывали меня во время интервью, которые предшествуют приему
на работу в Америке. Тут принято продавать себя бодро и
оптимистично; каково было мне, выходцу из советской России,
привыкшему к меканью и беканью, к самоуничижению, к фразам типа
«ох же, какой я дурак!», сопровождаемым легкой иронической
улыбкой? Я думал, что показываю живость ума, способность
относиться к себе критически, а на меня смотрели, окаменевая
лицами и даже с некоторым ужасом (может быть, немножко другое
дело было бы, если бы я эмигрировал в Ирландию). Я испытывал
пустоту и тоже ужас: как жить в мире людей, которые
настолько отличны от тебя? Но не это меня доканывало, а то, что я
видел, глядя на себя со стороны. Был ли я действительно
искренен, не играл ли в самоуничижительную игру кокетства,
бессилия и самообмана? Я чисто по-русски самообольщался, будто
играю Гамлета, а теперь признавался себе, что играю
Несчастливцева. С этим следовало что-то делать. Передо мной были
современные американцы, последнее слово человечества, и следовало у
них поучиться. И если они напоминали мне первобытных людей,
то это была иллюзия: несомненно их посттерапевтическая
прямота была результат многовекового прогресса, в конце которого
признается, что самые надежные ценности (на которые можно
положиться) находятся в самом его начале.

И вот, когда я понял, как мне далеко до американцев, я решил
переделать себя. И все годы эмиграции все переделывал и переделывал
и допеределывался до того, что действительно стал другим.
Может быть, кто-нибудь скажет, что я от гусей отстал и к
лебедям не пристал, только это будет неверно. Это будет образ
человека, который все равно продолжает махать крыльями,
стараясь догнать лебедей, или же образ человека, который сложил
крылья и оглядывается с тоской назад. А я не то и не то. (Вот
если кто-нибудь скажет, что мне этот текст следовало бы
записать не по-русски, не по-английски, не по-чешски или
по-польски, а просто на птичьем языке – тут я соглашусь.) Я вам еще
скажу, что от 74-того до 89-того года жил в полной изоляции
от России, а когда она открылась на Запад, то вдруг увидел,
насколько иначе выглядят российские люди по сравнению с
западными. Я уже знал, что ум и даже таланты тут не причем,
зато «причем» отсутствие прямизны взгляда и четкости черт лица
– да, да, черты лица говорили о многом, в том числе и о
языке (точно так же, как язык говорил о чертах лица). Причем это
были черты лица вообще всех наших людей, а не только одного
этнического большинства – особенно показательны были евреи,
потому что их можно было сравнивать с европейскими и
американскими евреями – и что же, их лица были точно так же мягче,
неопределенней и круглей западных, как и славянские лица.

Разумеется, все это связано с тем, что в наших лицах и в нашем языке
есть очарование потенциальной художественности. Язык, центр
тяжести которого не на существительном, а на различных
довесках к существительному, на эпитетных поворотиках и игре
неожиданными их оттенками, не может быть не художествен. А
художественность вещь рисковая и одновременно иллюзорная, как
улыбка Чеширского Кота. Она передает ощущение своей
несостоятельности: вот она есть, вот ее нет. С чем она кушается?
Попробуй ухватить ее за хвост, и так далее и так далее. Высшее
проявление российской художественности на моем веку:
выступление министра иностранных дел Козырева на каком-то европейском
совещании верхов. Козыревым были произнесены две речи,
первая совершенно в духе холодной войны и тут же вторая, в
которой он, смеясь, указывал, что такую речь «представители
цивилизованного мира» смогут услышать, если не поддержат
достаточно ельцинское правительство (не поддержат деньгами – а
следующий акт художественности будет в том, что деньги
разворуют). Я помню, что каменнолицые европейские главы реагировали на
выходку круглолицего русского министра с неприязненным
недоумением, и ни одной оценивающей улыбки. Конечно, в их
представлении это был изящно исполненный акт вымогательства
(blackmail), но, думаю, они не были бы против политического
вымогательства, исполненного напрямую и в привычных формах (что
случается в дипломатии каждый день), и даже не слишком
заботились о том, что деньги разворуют, но их шокировал столь
необычный и чем-то неприличный спектакль. (Вот так же «8 1\2»
шокировал в свое время советских лидеров.) Для всего существуют
свои нормы и формы: взвихри и смешай их, и выйдет хаос, за
пыльным облаком которого прячется лукавое лицо нигилизма. За
истинной художественностью всегда прячется нигилизм,
всегда. (А в entertainment его нет, и потому entertainment
предпочтительней). Но с другой стороны, если возможность нигилизма
начисто пропадает, стоит ли тогда жить? Вот вопрос, который
можно задать лишь иронически улыбаясь: конечно же только
тогда и стоит, скажет все человечество за исключением, может
быть, нескольких чокнутых поэтов или отдаленных дзен-мудрецов.
И в особенности не столько даже человечество, сколько
сегодняшняя Россия громче и прежде всех прямо-таки завопит: ох,
дайте нам возможность так, без хаоса и нигилизма, хоть
чуть-чуть пожить! (И если даже этот вопль напомнит вопль человека,
желающего изгнать духов изнутри самого себя – тем более...)

Именно под этим углом зрения я улыбаюсь и задаю вопрос: понимают ли
мои бывшие сограждане, в каком раю я теперь живу? Родившись
и выросши в насильственном соцреалистическом раю, я
заканчиваю жизнь в добровольном капиталистическом, а это тот рай, о
котором они все мечтают. И потому, если я начну
выкобениваться и попытаюсь и здесь белеть одиноким парусом, то вряд ли
найду у них сочувствие. Скорей всего, я и вообще не найду у
них сочувствия, уж больно ругаюсь, но что же делать? Ладно,
не буду ругаться, а только доложу, что здешний добровольный
рай организован исключительно путем избавления от высокостей.
В моей стране мысль всегда основывалась на высоких
вечностях, и потому наш рай обязан был быть насильственным. Но здесь
не знают ничего когдатошнего, каждое «вчера» умирает
полностью и еженощно ровно в ту секунду, когда начинают бить
золушкины часы, поэтому здесь мысль доводится до уровня комиксов,
а это световые годы вперед от нас. Кроме того, как
прекрасно получается, когда жизнь насыщена деньгами, поскольку
деньги это самое что ни на есть низкое, фундаментальное, как
асфальт под ногами, и, чем их больше, тем приятней, пружинистей
и мягче по ним ходить. А если их так много, как здесь, то
всякая дорога тебе ковриком в несколько персидских слоев, а то
и вообще пух и перо, потому что низкие основы жизни
перестают существовать для тебя. И потому американские люди совсем
другие люди, чем мы (хотя при известных условиях и мы могли
бы стать такими же). Вот на днях читаю в журнале «New
Yorker» заметочку о некоем книжном клубе (The Readers’
Subscription Book Club), который, оказывается, существовал в Нью-Йорке
еще совсем-совсем недавно, в пятидесятые годы, и ставил
своей целью пропагандировать «настоящую» («высокую») литературу,
которая должна быть (по утопическому мнению создателей
клуба) чем-то большим, чем развлечение (entertainment).
Заметочка же написана с легкой насмешливостью, со справедливым
удивлением и чувством превосходства, что кажется, будто с того
времени прошла тысяча лет, не меньше. Действительно это было
тысячу лет назад, когда люди по-прежнему жили еще в мире
самообмана, иллюзий и глупых претензий на важность существования
высокой литературы и высокого искусства. Буквально на днях
главный редактор одного из крупнейших американских
издательств сделал такое категорическое заявление: «Сейчас хорошие
писатели это богатые писатели, и богатые писатели это хорошие
писатели», и я голосую за его заявление двумя руками. Сказал
же он это в связи с потешной заварушкой, которая получилась
после того, как один автор бестселлера решил, что его
творчество принадлежит к high brow (высоколобости) и отказался
придти на популярнейшее телешоу, ведущая которого Опфра
Винфрей включила его книгу в свой книжный клуб. (Прямо-таки
употребил это выражение: я, говорит, high brow и нехорошо мне с
ними общаться.) Что тут поднялось, как на этого писателя
обрушились литературные критики, в том числе весьма
интеллектуальные! И среди них небезызвестный профессор Блум из Йельского
университета, который заявил, что если бы Опфра его
пригласила, он с удовольствием пришел бы. И опять я почти с
восторгом говорю, что приветствую Блума, уже хотя бы потому, что
получил бы несказанное удовольствие, созерцая этого уродливого
и жирного старика, этого пустомелю, который любит
декларировать, что знает наизусть всего Шекспира, рядом с симпатичной
телекоролевой Опфрой. Но фарс конечно не в этом, а в том,
каков же должен быть этот писатель бестселлера, который Опфра
не только была способна прочитать, но даже включить в свой
клуб? Мне тут же вспоминается, как режиссер «Титаника»
Камерон, получив Оскара, кричал в упоении, что теперь он «на
вершине мира» и требовал, чтобы его ставили в один ряд с такими
творческими индивидуумами как, «например, ну, Шостакович». И
я не сомневаюсь, что таков и наш писатель, потому что тут
обязан быть замкнутый круг, вещи должны соответствовать друг
другу, и критики должны соответствовать писателям, писатели –
издателям, а издатели – критикам (я не включил читателей,
потому что они внутри круга). Жизнь, как заметил в «Докторе
Живаго» Пастернак, всегда имеет свою гармонию и напоминает
хорошо отлаженный механизм, потому что все люди знают, что ими
управляет одна какая-то сила. У нас нет теперь такой силы,
а в западном мире, и особенно в Америке она есть.

И, главное, здесь еще недавно тоже все было не так (не так
по-райски). Например, во времена Фолкнера и Фитцджеральда еще не было
таких хороших писателей, как сейчас. Ведь я прекрасно
понимаю, что издатель, современник Фолкнера, не смог бы сказать
такое же насчет «богатых и хороших» писателей, зная, что
Фолкнер, уже будучи известным, зарабатывает на книгах 300
долларов в год и вынужден вкалывать по самой низкой ставке
анонимным (то есть, без объявления в титрах) сценаристом в
Голливуде (с Фитцджеральдом произошло примерно тоже самое, и он в
Голливуде и умер). Но тогда было другое время, и дело конечно
не в деньгах. Дело в том, что пастернаковская жизненная
гармония не была тогда еще достигнута. Подчеркиваю, что не в
деньгах дело, а в том, какая гармония осуществилась, наконец,
между не только писателями, критиками и издателями, но и
читателями тоже, и как много потому хороших читателей теперь
читают хорошие книги. Подумать только, как только выбрала Опфра
в свой клуб тот самый бестселлер, он тут же был допечатан в
числе пятисот тысяч копий! А ведь это не какой-нибудь
Стивен Кинг, это роман, претендующий на высоколобость! Вот она,
гармония: в наше время у одних людей лбы подросли, у других
наоборот понизились, и теперь и те и другие близки к золотой
середине – конечно теперь до рая рукой подать.

Но я не выполню своей задачи, если еще раз не укажу на причину,
лежащую в основе достижения феномена этой гармонии, феномена
сегодняшнего положения великой западной цивилизации: уровня
достигнутого ей рационального понимания вещей – будь то
космология, будь то антропология, будь то история, география,
история с географией, и проч. и проч. – и одновременно характер
достигнутого ей языка и одновременно достигнутого ей
устройства ее общества – тут все обязано быть связано в один узелок.
В этом узелке, правда, нет места того рода литературе и
искусству, которые существовали еще не так давно – вот и
кинематограф в ту же сторону идет, хотя кинематограф все еще
сохраняет потенциальные возможности создавать т. н. «истинное»
(т. н. сильное, высокое и проч.), и понятно почему: не только
потому, что он так недавно (с таким запозданием) начал
развиваться, но главным образом потому, что его язык прям и
невежествен по своей натуралистической природе, у него нет за
плечами традиции иррациональных высот, фантазий, вымыслов,
предрассудков старых видов искусства, ему не нужно себя
выпрямлять, борясь с веками. Но и кинематограф не может преодолеть
очевидности: искусство когда-то эксклюзивно (во словечко!)
рассказывало разинувшему рот человеку то самое серьезное и
всеобщее, что он теперь с поджатым ртом узнает из разного рода
гуманитарных наук. В зрелом возрасте сказки мало кому нужны…
но вот что интересно: одновременно с исчезновением этих
сказок, этих образных фантазий и вымыслов («над вымыслом
слезами обольюсь»), с исчезновением той самой «большой»
литературы, которую так язвительно, даже если исподтишка, высмеивает
Достоевский в «Записках из подполья», выставляя ее набором
сентиментальных старомодных стереотипов, одновременно с
установлением в т. н. «развитых» стран (читай стран европейской
цивилизации) общественного уклада, дающего людям удивительные
личные свободы и экономическое благополучие (кто станет
сомневаться, что все это достигнуто благодаря
рационалистическому мышлению, а не вере в сказки), да, да, несмотря на все это
современный западный человек индивидуально отнюдь не стал
«более интересен», «более широк», «более глубок» и прочее в
таком духе. Даже если он «больше знает», то есть, у него
меньше предрассудков, и он более терпим, он все равно он стал
как-то на мой взгляд скучней, даже ограниченней при всех
неограниченных своих знаниях… Конечно, я понимаю, что тут жизнь
играет свою игру, устраивает свои штучки, как и вообще
привыкла делать с человеком (это он никак не может привыкнуть к
этой игре и сдаться на ее милость), но факт остается фактом. О
да, я признаю, что западный человек стал весьма взрослым в
своей гуманности, что он изобрел политическую корректность
(и правильно изобрел, аплодирую я, даже если знаю, какие
кретинские формы она может принимать), что он заботится о правах
человека, в особенности о правах нацменьшинств, что он
умеет смотреть на себя отвлеченно, как никогда раньше… Но вот
эта так много обещавшая способность, которая, казалось, могла
превратить его в подобие ницшевского Сверхчеловека (или по
крайней мере Заратустру), на деле и в массе произвела
человека, знающего свои границы, и не более того. Знающего свои
гуманные границы и весьма их оберегающего… эдакого
гуманиста-обывателя, что ли… Каким образом выходит, что разинувший рот
человек обещал когда-то большее, чем человек, который рот
сжал? Это общий вопрос, на который следует дать общий ответ, а
я неспособен формулировать общие ответы, да и не думаю, что
в наше время кто-нибудь способен на это (кроме высокопарных
пустомель). Общие ответы в наше время дают психоанализ и
психотерапия, но эти общие ответы работают только, если
направлены на индивидуума с разинутым ртом, а в момент, когда он
окончательно поджал рот и критически и аналитически сощурил
глаза, их миссия закончена.

Вот, я упомянул имя знаменитого в Америке профессора гуманитарных
наук Блюма. Помню, мне понравилась его книжка о Гамлете, в
которой он говорил дельное о саморефлексии шекспировского
героя, но потом я наткнулся на его статейку об Исааке Бабеле,
которая привела меня в ярость. Впрочем я давно уже заметил в
литкритических статьях здесь (написанных, как правило,
критиками еврейского происхождения) что Бабель был
писатель-гуманист, чуть ли не какой-то либерал, и у Блюма было тоже самое,
только доведенное до идиотской крайности: Бабель,
оказывается, был еврейский писатель-интеллигент в очках, оказавшийся по
печальной воле судьбы в дикой среде «казаков-наци» (?!).
Все это я принял за еще одно проявление эрозии единой иерархии
ценностей в западной культуре, и Блюм вызвал во мне
особенное негодование, потому что он как раз известен своими
выступлениями против ревизионистов, нападающими на главенство
западного канона (как известно подозрительно доминируемого
мертвыми белыми мужчинами, а не маленькой графиней и иже с ней).
Но я принял его сентиментальные сопли насчет Бабеля за
типичное проявление защитной групповой ментальности, привыкшей
автоматически обелять свое в посторонних глазах (мне ли было
не узнать тут мой бич, мое еврейско-русское наказание, мою
незаживающую «рану Амфортаса»). И только потом я понял, что
дело глубже зашло, и что Блюм написал про казаков-наци и
нежного интеллигента Бабеля, может быть, вовсе не обязательно,
как еврей.

Движимый неясным любопытством, я пошел в библиотеку и прочитал
первый попавшийся рассказ Бабеля по-английски. Рассказ был из
поздних, «Дорога» (или «В дороге»), и читал я его, пытаясь
подделаться под психику американского интеллигента. И что же я
обнаружил в этом рассказе? Герой рассказа продвигается по
железной дороге с юга на север (как советский человек, понимаю:
из мест, в которых орудуют либо белые, либо всякие банды, в
Петроград, где центр красных сил). В вагоне ангельская
еврейская пара, он и она учителя, откомандированы в школу на
север (значит, к коммунистам). Телеграфист смотрит их бумаги,
стреляет учителю в лоб, а мужик вырезает мужьи половые органы
и вталкивает учительше в рот, приговаривая: «Любите
кошерное, попробуй-ка это». Мужик затем обыскивает героя рассказа,
грабит его и говорит на идиш: «Беги, Хаим!», и тот бежит. В
конце герой прибывает в Петроград и оказывается среди людей,
которые становятся его друзьями, и он объявляет в последней
фразе, что таких друзей не найти во все мире. Может быть,
Бабель в этом рассказе слишком перебрал в своей эстетике
недоговоренности, и только нам понятно, кто такие эти люди, его
новые друзья. Может быть, верней, несомненно, его последнее
заявление несет оттенок вызова и даже улыбку, потому что
Бабель знает, что читатель знает, что его друзья
дисциплинировано и беспощадно стреляют людей (красный террор против белого
террора), и уж они-то никого не отпустят, сказав «беги!», а
Бабель истинный художник, отсюда и улыбка.

Но дело не в том, что у нас больше фактического знания о тех
временах, а в том, насколько американцы уже другие люди, чем мы.
Сперва я назвал их непосредственными гуманистами, потом
людьми, низ жизни которых изолирован роскошно толстым денежным
ковром... Возьмем культурного и гуманного американского
читателя (кто же другой здесь станет читать Бабеля?) и представим
его реакцию на детали пересказанного рассказа: разве не
поднимутся у него от ужаса волосы дыбом на то, что делают с
бедными евреями телеграфист и мужик? И разве для того, чтобы у
него поднялись дыбом волосы, ему нужно быть евреем? Секрет
художественности Бабеля состоит в том, что он варварский
писатель, и чтобы правильно ощутить, откликнуться на его
художественность, нужно самому быть хоть немного варваром. И если мы
понимаем Бабеля «правильно», это потому, что мы всё еще
варвары – вот в чем по-настоящему наше различие не только с
американцами, но и вообще с пресловутым «цивилизованным миром».
То, что у них прошлое – даже если это прошлое ими не забыто
и отправлено в музей – у нас не просто, но особенным и
доминирующим образом живо – так устроены наша культура и наш
музей, который для нас зачастую живей жизни. Почему профессор
Блюм, который всю жизнь занимается Шекспиром, у которого не
меньше варварства, явно не способен усечь варварскую эстетику
Бабеля? А потому что Шекспир – это музей, к нему привычно
подходить культурологически, а Бабель нечто совсем недавнее,
пришедшее из той самой полудикой России, которая – Блум это
печенкой чувствует – и сегодня такая же, как она описана у
Бабеля. Конечно, такая же! И, может быть, такая же, как во
времена Шекспира! Все культурные конфликты в мире второстепенны
по сравнению одним конфликтом между Западом и остальным
миром (Россией в том числе). Уже столетия, как в мире
существует только одна живая, развивающаяся и доминирующая
сверхкультура (цивилизация), а остальные следуют за ней с разной
степенью сопротивления или наоборот с желанием полной самоотдачи,
но Запад живет в постоянном модусе изменения и
делегирования прошлого в музей, и больше ни для кого другого такая жизнь
не органична. Ни у кого нет с прошлым таких мирных,
разрешенных, идиллических, бесконфликтных отношений, как у Запада,
ни у кого так не сгладилось взаимоотошение между Высоким и
Низким (за счет нивелирования Высокого), и потому никто не
может так успешно «следовать вперед», так уверенно
прогрессировать и изменяться. Над всеми другими культурами миф и идея
прошлого продолжает нависать реальностью, и потому любое
движение вперед, любое изменение здесь вызывает напряжение,
которое незнакомо европейскому или американскому человеку (он
называет такие вещи предрассудками). Бабель несовременен
(несовместим) с современным состоянием западного мышления
совершенно так же, как несовместима оказалась Югославия, которую
необходимо было исправить так же, как Блюм исправил Бабеля…

…Между тем, коль скоро был затронут Шекспир: тут еще одно наглядное
пособие. Когда-то пьесы Шекспира представляли феномен
цельности серьезного и развлекательного в искусстве – но ведь
тогда еще не было ни Руссо, ни Канта, не говоря уже о Фрейде. И,
думаю, никто бы тогда не понял бы разделения, которое
провожу, равно как и того, что именно понимаю под словом
цельность. «Глобус» ежедневно вмещал в себя по сегодняшним масштабам
тридцать-сорок тысяч человек, основная масса зрителей
состояла из «вонючек», то есть, простолюдинов. Можно быть
уверенным, что они не анализировали «Гамлета» так, как его
анализирует Блюм, но также можно быть уверенным в том, что высокий
язык Шекспира был им так же понятен, как и тогдатошним
интеллектуалам – гораздо более существенная вещь. Зачем
анализировать то, что входит в тебя целиком (эстетически)? Для меня
нет сомнения, что простолюдин времен Шекспира понимал своего
поэта несравненно лучше, чем понимает его Блюм, потому хотя
бы, что он живо понимал его «бабелевскую» (варварскую)
сторону. Сегодня же ситуация изменилась. Шекспир закономерно и
мирно разделился на голливудские боевики и того же Беккета, на
entertainment и high brow, и если high brow постепенно
становится все более маргинальным и второстепенным, а
entertainment становится все более искусным, то это тоже закономерно и
таким образом Запад приближается к новой цельности. Запад
выдумал отвлеченное мышление для своего внутреннего
употребления, и все, что там происходит там с культурой, есть
результат эволюции и развития отвлеченного мышления – а для кого
отвлеченное мышление мучительно, тому, конечно, мучительно
расставаться с высоким искусством, даже если по всем признакам
оно действительно более невозможно. На Западе высокое утеряло
творческую силу еще потому, что низкое утеряло варварскую
жесткость (материальный-то ковер под ногами), но что же
делать тому, в чьей жизни варварство очень да живо? Когда-то
древние греки придумали сюжет с Персеем и Медузой Горгоной, и
современное западное сознание нашло, как с его помощью
справиться с проблемой варварского в искусстве: персеев щит
делегирует все варварское в фильмы и романы ужасов, в голливудские
боевики, в которых кровь льется рекой – ну и прекрасно, это
вам не «Конармия», тут все знают (условились так), что кровь
это не кровь, а краска, – но если, фигурально выражаясь, у
тебя в крови по-прежнему «Конармия», что тогда делать?

...Много воды, утекло с тех пор, как мы вышли с приятелем из Дома
Кино, признаваясь друг другу, что не можем там долго
оставаться, что нам душно в узкой камере современности. С тех пор
наши пути разошлись диаметрально: я пустился в нелепое и
мучительное путешествие в сторону Запада, в то время как мой друг
сообразил уйти в благодать другой стороны – стороны
недвижности, именуемой у нас то ли славянофильством, то ли
почвенничеством, то ли еще как. Как говорится, пойдешь в одну сторону
то-то потеряешь, пойдешь в другую сторону и вовсе...
Впрочем, ничего нового не было в нашем выборе путей, потому что
таким образом мы лишь повторяли закольцованный российский
сюжет, который возник неизвестно как давно (по крайней мере явно
до Петра Великого) и которому суждено повторяться ровно
столько, сколько просуществует наша страна. Странный это сюжет,
особенно если взглянуть на него со стороны упомянутого мифа
о людях, рассеченных надвое: что за инверсия, ведь наша
дружба и взаимная любовь были так замечательны и так наполняли
наши жизни, чего нам было расходиться? Но жизнью людей
правят таинственные силы... Итак, я пустился тренировать себя в
искусстве рациональности и достиг в этом удивительных
результатов (чего российский человек только не может, спрошу вас).
То есть, я хочу спросить другое, и даже не кого-то спросить,
а самого себя: каков же после всего результат от этих
результатов? Я мечу гром и молнии против всех и вся, а сам-то я
как сам живу? Я не собираюсь сожалеть, вот, мол, не туда
пошел, и если бы по второму разу, то исправил бы ошибку – люди,
бывает, ноют таким образом – только не я. На самом деле я
знаю, что есть только одно правило «нормальной» жизни,
сформулированное Симоной Вайль: «человек должен вырвать себя с
корнем и нести остальную жизнь, как крест» – и вовсе не в таком
драматическом смысле, а просто потому, что человек и вообще
так создан жить, хоть и не понимает этого, хоть и стремиться
улизнуть в какую-то выдуманную им самим «нормальность». Но
на этом фоне я спрашиваю: как же я сам теперь живу? Теперь я
живу, почти исключительно глазея в современный посторонний
телевизор и читая постороннюю ежедневную прессу – что
касается старинных высоких и вечных книг, то забыл даже, когда
держал в руках одну из них. Теперь я способен сидеть хоть
полдня, уставившись в самую что ни на есть глупую передачу, и
хоть бы хны. Понятно, что ни американская литература ни
телевидение не угостят меня «настоящим искусством», но я замечаю,
что смирился с этим. Мне, кажется, и не нужно настоящее
искусство, я как бы его забыл, мне подавай старый Голливуд с Кэри
Грантом или Фредом Астером, и так очень даже приятно жить.
Во всяком оглуплении есть особенное наслаждение, как во
время болезни. Знаешь, что тобой владеет слабость, с которой
ничего не поделать и которой потому лучше всего отдаться. Кроме
того, такая слабость нашептывает предвосхищение конца –
умиротворение перед концом, когда сам больше не захочешь жить.
Я ловлю себя порой на том, что порой даже с умилением гляжу
на западную цивилизацию, какая она есть на сегодняшний день.
Даже на попкультуру я гляжу с умилением: какой умный способ
обезвредить истинную страхолюдность физиономии Горгоны (то
есть, истинного лица трагизма жизни)! И не нужно думать,
будто западное общество, теряя способность к высоким словам и
истинам, теряет силу и волю существовать – вовсе нет (если
бы!). Вот ошибка, которой всякие восточные (или русские) люди
еще долго будут тешить себя, в то время как Запад будет
становиться сильней и сильней, а они слабей и слабей (если не
последуют за ним, как послушные собачки, подбирая объедки с
барского стола... или не захлестнут его в конечном счете
хаосом бесчисленного количества тел – так ведь до этого сколько
мук еще нужно будет перетерпеть!). Западу не нужно больше
высокое искусство, ну что ж, значит, и нам не нужно, значит
таково современное положение дел и таково современное
испытание. Запад может жить в нежности своей срединности, потому что
до того научился понимать себя, что просто... ну просто
слишком достаточно научился понимать себя, чтобы ему для этого
нужна была художественность. И если он в своем материальном
могуществе изнежился, все равно, чем больше в нем нежности,
тем больше воли и мощи эту нежность защитить. И все равно
Запад это единственное место в мире, в котором есть напряжение
движения в неизвестность будущего – без дураков, без
жульничества, без имитации и подделок, и без оглядки назад. Нет,
нет, несмотря ни на что я испытываю искреннее восхищение
Западом, он предстает передо мной изумляющим глаза гигантом в
балагане жизни, я хлопаю себя по ляжкам, в веселом изумлении
обводя глазами честной народ: мол, видели такое? вот класс, а?

Но вдруг я просыпаюсь, во мне вдруг вспыхивает надежда. Внезапно в
этом балагане разыгрывается действие: из-за кулис выскакивает
карлик в тюрбане, белом халате и с кривой саблей в руке и
наскакивает эдак на гиганта, заставая его врасплох. На потеху
(и несомненно поучение) публике разыгрывается пантомима,
желающая повторить сюжет из прошлого: поединок Запада с
Востоком, ну прямо как на картинах или панно, что висят в музеях.
Салладин и крестоносцы, кривые сабли и огромные мечи,
вздыбленные лошади и мерцающие латы. Но только – какие тут
крестоносцы и какой там Салладин! Настоящие-то крестоносцы были
больше похожи на сегодняшних молодцев Талибана, эдакая
воспаленная толпа оборванцев, которая, заковав своих дам в пояса
невинности, вопила религиозные лозунги и, добравшись до
византийского золота, пускалась в повсеместные грабежи. А
балаганный Салладин, именуемый бен Ладеном имеет такое же отношение к
своему предку, как, скажем, современные любавичевские
хасиды к дохристианским ессейским сектантам. (То есть, все-таки
имеют отношение, только какое?) Нет уж, современный балаган,
так современный балаган: поймают ли бен Ладена, или он
скроется, или вознесется на небо на белоснежном арабском скакуне,
дела это не меняет. Талибан проясняет мне кое-что своей
несомненной иррациональностью напоказ, то есть,
идеалистической, литературной иррациональностью, в которую по необходимости
входит жульническая непоследовательность (особенно в
решающий момент) в виде ловкого маневра, обмана, лжи,
бесчеловечности, беспринципности и тому подобного. Конечно, я узнаю в
нем многое от самого себя, а заодно и своих знакомых или
незнакомых в России, но ничуть не уязвляюсь, а наоборот даже
радуюсь и веселюсь. На горизонте моей жизни, столь погруженной в
западную современность, возникает нечто изначально дикое и
азиатское и одновременно что-то чарующе родное. Я узнаю в
нем то, от чего старался уйти и так долго и упорно уходил – но
ушел ли? Разумеется с самого начала у меня не возникает
никаких романтических иллюзий насчет Талибана, но он действует
на меня чисто зрительно: у всех этих людей грациозная
пластика движений, в то время как здешние люди жестикулируют,
дергаясь, как марионетки. Я, конечно, понимаю, что эта
грациозность указывает только на то, что мусульманский мир живет вне
времени, то есть, вне реальности, в опасной и бесплодной
художественной мечте, а все равно на меня действует ее
художественность. С самого начала пресловутой «войны» (которая куда
больше смахивала на карательную экпедицию) меня поразили
газетные фотографии из Афганистана. И даже черно-белые, хотя,
конечно, цветные куда больше. Каждый раз я не верил своим
глазам: моргал, жмурился, взглядывал снова. Каким образом так
получается, спрашивал я себя, что на каждой фотографии передо
мной будто предстает репродукция возрожденческой картины –
то ли Веронезе, то ли Тициана, то ли Рубенса, то ли
Карраваджи – неважно кого. Важно, что эстетика этих фотографий,
линии одежды (материи), пластика людских движений, выражения лиц
– всё, всё как будто приходило из исчезнувшего времени, из
ушедшего, причем не азиатского, но европейского мира.
Конечно, я понимал, что художники тех времен писали на библейские
или другие мотивы людей в тюрбанах и при бородах, среди
которых было много восточных персонажей, но ведь это была
европейская живопись и европейское видение человека и вещей! Даже
оставляя в стороне одежду и бороды, беря только лица:
поразительно, насколько так же выглядели на полотнах художников
Возрождения лица и глаза персонажей библейских или
мифологических сюжетов, те же напряжение, серьезность, влажная
вопросительность в глазах... та же передача понимания крайней
существенности момента. Тряхнув головой, будто избавляясь от
дурмана, я говорил себе, что конечно же знаю, кто эти люди, что
их вовсе не окружает романтический туман. Это племенные люди,
существующие на уровне примитивного выживания, вот и
журналисты пишут о них без прикрас, как среди них продается и
покупается все на свете, включая племенную лояльность. Обычно
здешние журналисты пишут чудовищно стандартно, я уже знаю
одинаковую для всех схему развития и подачи материала, и ничуть
не протестую против нее: так как-то привычней, право. Я
знаю, что независимо от их политического направления, они
впадают либо в моральный сентимент, либо в моральную
сенсационность – такова Америка, но с Афганистаном происходило иначе, тут
даже журналистов будто осеняла невидимая рука писателя
Исаака Бабеля. Они будто попадали под влияние эстетики
изначальных условий жизни – я выделяю слово «эстетики», потому что
хочу подчеркнуть, что не имею в виду только картинность, о
которой говорил раньше, но ту эстетику, которая у Бабеля была
выше (основней) морали. Именно ее Бабель называл «благородной
страстью», а мораль называл «старыми правилами мира».
Бабель через свое эстетическое варварство касался основ жизни,
потому что эстетика первичней морали, и она по, видимому, есть
то самое первично низовое, чего касался Антей, чтобы
обрести свежие силы в поединке с Гераклом.

Когда случилась история с одиннадцатым сентября, сожительница Джерри
Стерна позвонила, чтобы узнать, все ли у нас в порядке. Мы
коротко поговорили и повесили трубки, но ее ангельский голос
продолжал звучать в моих ушах, и, чем дольше продолжал, тем
больше я приходил в раздражение. Энн Мари (так ее зовут)
была слишком хороша для меня (как, впрочем, и сам Джерри
тоже). Их реакция на случившееся была такая же, как у многих
американцев, которых показывали по телевизору: искреннее
гуманистическое ужасание, как такое вообще могло с ними случиться.
Непосредственные ужас и гуманное возмущение. Я же на такую
непосредственность не был способен. Разумеется, это не шутка,
когда на протяжении получаса гибнут три тысячи человек, но
я дитя Второй мировой войны, и также я дитя Страны Лагерей,
меня с детства закалило неприкрытое, каждодневное варварство
жизни, потому я реагирую на вещи иначе. Я не удержался и
отправил Энн Мари довольно яростное электронное письмо, в
котором в частности было: «Что мне до разрушения торговых башен,
если у меня в душе каждый день взрываются такие башни?
Джерри немножко – или множко (тут я как раз немножко покривил
душой и польстил) – как наш Пастернак, но Пастернака
варварская российская жизнь притиснула-таки написать трагическую
книгу, а Джерри это happy American kid. «Sweet Jesus» (цитата из
его стихотворения)? Как бы не так! Иисус был одержимый
социальный и мистический экстремист, да, в нем была та
двойственность, которую теперь днем с огнем не сыщешь, и оттого все
идет, как идет...»

Что ж, я отправил письмо и таким образом, вероятно, в очередной раз
потерял искренних друзей (в последнее время теряю их одного
за другим). Ну и хорошо, ну и ладно, какая мне разница?
Пошли они все в одно место, все те, кто добр, доброжелателен,
внимателен, даже нежен, но при этом... а-аа, что говорить. Тут
как-то показывали по телевизору найденную в Афганистане
получасовую пленку, на которой бен Ладен сидит с каким-то
безногим муллой и, поглаживая бороду, беседует на тему
уничтожения башен, какой он молодец, как он все рассчитал, как
инженер, и как успех даже превзошел его ожидания. А мулла, смешной
такой, явно глупенький мужичек, всё умиленно поддакивает, а
Бен Ладен всё переплетает свою речь стихами из Корана, и я
вам скажу, что получал от этой пленки истинное наслаждение.
Эти люди вызвали во мне совершенно ту же внутреннюю щекотку,
что и хасиды, потому что совершенно были похожи на них
жестами, выражениями лиц и прочим (а кроме того еще непрерывно
читали стихи). Какая потеха, какой музей, какой балаган, какой
за спектакль «на тему»! Думаете, я бесчувственное чудовище?
Пожалуйста, думайте, что хотите. Я каким-то образом
нахожусь между Западом и Востоком и понимаю и тех и других не
только умом, но печенкой и селезенкой. Мне даже кажется, что я
понимаю их лучше, чем они сами себя понимают, потому что знаю
баланс между рациональным и иррациональным в мышлении тех и
других, а как же им самим знать такие вещи про себя:
невозможная вещь. (И потому и те и другие не станут слушать, что я
говорю.) Если с одними жизнь по преимуществу говорит
посредством логики и научных формул, а с другими общается в
основном при помощи магии, фантазии и огненных знаков на стене, как
им понять друг друга? Что может возникнуть, кроме взаимных
недоверия и презрения? Я знаю, что одинок, но так ли я
безразличен, так ли я далек от людей, как это может показаться из
того, что я пишу? Мне скучно жить в мире, в котором нет
напряжения между высоким и низким, но, кажется, человечеству
тоже скучно так жить: вот, кончились фашизм и коммунизм, и
кем-то была написана книга «Конец истории» – ан нет, оказалось,
что совсем еще не конец истории, так что, вероятно, я не
так уж одинок. У меня на письменном столе постоянно лежит том
Достоевского, раскрытый на «Записках из подполья», потому
что «Записки из подполья» продолжают оставаться единственной
книгой для наших времен. Человек любит созидать, но любит и
разрушать. Человек стремится достичь благополучия рая, но
человек боится достичь благополучия рая. Человек любит процесс
достижения цели, но человек боится достигнуть цели,
«которая, разумеется, должна быть не что иное, как дважды два
четыре, то есть, формула, а ведь дважды два четыре есть уже не
жизнь, господа, а начало смерти».

Так что, господа, в этом смысле – да здравствует Талибан, да
здравствует мусульманский Восток, который является на помощь
Западу, чтобы тот окончательно не погрузился в дважды два четыре!
(А что касается России с ее миражной раздвоенностью, как,
вот, она висит между небом и землей со всеми своими корнями,
ветками и березовыми листочками... да, что касается
России...)

X
Загрузка