Мой постскриптум (Несколько слов на тему Высокого и Низкого)

Скажу несколько слов на тему Высокого и Низкого. Пытался говорить и
раньше, но не сумел сказать наиболее существенное. Порой
даже впадал в сентиментальность и полагался на прошлые истины,
а это уже совсем плохо.

Взять, например, знаменитого «Дон Кихота», который как раз на эту
тему написан: какое он имеет к нам отношение? Согласен,
ироническая идея романа, что высокое есть прошлое, и что оно есть
фантом, мечта
, и сегодня верна, но все остальное? Высокое у
Сервантеса – безвредный, трогательный (и тронутый) гидальго,
а низкое (Санчо Панса) тоже одно добродушие, которое с
почтением взирает на это высокое снизу вверх – какое это имеет к
нам отношение? Современное низкое вовсе не добродушный
Санчо Панча, но нечто могучее, именуемое когда деньгами, когда
технологией, а когда и вообще демократией, тогда как высокое
(романтическое высокое, националистическое высокое и т.п.)
тоже не подарок в своих попытках бороться с низким при помощи
оружия и концентрационных лагерей. Высокое обвиняет низкое
в декадансе, разложении, аморальности, низкое обвиняет
высокое в эгоизме, агрессивности, узости взгляда, боязни смотреть
правде в глаза и так далее и так далее, а мы, как между
молотом и наковальней, должны произвести свой выбор – ну что,
разве это не смешно (или не печально)? Идет постоянная война,
в которой низкое – караул! – неуклонно продвигается вперед
– вот настоящее положение вещей – при чем тут «Дон Кихот»?
Или при чем тут даже более близкие по времени литературные
персонажи, например, старый князь Болконский из «Войны и
мира»? Толстой, ведь, тоже преподносил старика Болконского
чудаком (человеком прошлого), преданного высоким идеалам. И, хотя
и не таким безвредным и бескорыстным (неэгоистичным), как
Дон Кихот, но достаточно симпатичным. Старик Болконский тоже
как бы отжил свое, хотя Толстой смотрит на это «свое», как на
нечто превосходное – и при этом надо учесть, что Толстой
вовсе не был сторонником войны и воинской чести на манер
Киплинга, в то время как старый князь есть истинный киплинговский
герой. Нам преподносится пара: старый князь – маленькая
княгиня, и здесь старый князь экстремально представляет т.н.
мужское (назовем его высоким, абстрактным, еще каким) начало
(« ...коли тебя убьют, мне, старику, больно будет... а коли
узнаю, что ты повел себя не как сын Николая Болконского, мне
будет... стыдно!», а маленькая княгиня – экстремально
женское («мой муж идет на войну, чтобы быть убитым»). Разрыв между
ними абсолютен, даже малейший контакт невозможен, и
симпатия Толстого на стороне старика, что, повторяю, вообще говоря,
не характерно для Толстого. В романе маленькая княгиня
проигрывает свою битву со старым князем не только тем, что
написана недоброжелательно, но, может быть, куда больше тем, что
быстро умирает, однако на сегодняшний день можно смело
заявить: маленькая княгиня умерла, но дело ее живет и процветает
– не в России, нет – но в пределах западной цивилизации,
внутри которой я нахожусь и откуда свидетельствую.

Что касается России, то тут, как всегда, дело гротескней и
неприличней. Я прожил первые сорок лет своей жизни Советском Союзе, а
остальные годы провел на Западе, и это делает мое положение
вдвойне смешным. Мне сейчас по паспорту шестьдесят девять
лет, но на самом деле, в смысле проблемы «высокостей», мне не
только не те 150 лет, которые отделяют нас от «Войны и
мира», но, может, и не 1500, а все 15000, так хитро была
устроена советская культура, под эгидой которой я вырос.

Я с тоской вспоминаю чистое и наивное старое время (как же мы его не
ценили!). Лет 30-35 назад мы с приятелем получили доступ в
Дом Кино смотреть неведомые заграничные шедевры – Бунюэля,
Бергмана и так далее, по три фильма в день – и так на
несколько дней. И вот, на третий день показа мы вышли на улицу
Воровского, вдохнули глубоко московский воздух и признались друг
другу в одном и том же ощущении: нам было душно, мы не
могли больше этого вынести. Мы не могли вынесли столь долгую
погруженность в узость современности, вот как мы были устроены
(у нас-то «современное» —немножко ли получше, немножко
похуже, немножко более или немножко менее имитирующее прошлое–
все равно было крайне условно и безопасно, пока не появился
«Один день Ивана Денисовича»). В широкость же прошлого мы
могли быть погружены постоянно, Сервантес ли там, Гете с его
Фаустом, или дон Жуан... или еще дальше во времени: древние
греки, Платон... И мы этим очень гордились, и были счастливы.
Конечно, мы презирали советскую власть и конечно были
уверены, что советской власти отнюдь не по душе вот эта наша
погруженность в «вечные ценности прошлого»... А вот тут мы весьма
ошибались.

Мы думали, что советская власть крайне консервативна, а в ней было
что-то более глубокое: она хотела сохранить райскую
недвижимость высокого. Я помню, как фильм Феллини «8 c 1\2» получил
на Московском кинофестивале первую премию, но не был куплен
для проката. Это было против всех принятых международных
норм, это, в общем, был скандал, который сильно вредил престижу
Советского Союза – и почему же после всего было не купить
фильм, который не содержал в себе никакой политической угрозы,
никакой антисоциалистической пропаганды? Купить и потом
вообще, или почти, не показывать его? Да какое же малое число
людей вообще стало бы его смотреть? Но он справедливо вызвал
у наших высокопоставленных хранителей высокого и вечного
такое отвращение своей разлагающей новой формой, такое
инстинктивно враждебное чувство (которое выражалось в длинных
матерных хрущевских построениях), что ни о какой покупке не могло
быть речи. Вот это слово «инстинктивно» многое объясняет и
оно не имеет отношения к марксистским догмам: тут работал
«рабоче-крестьянский», как советчина его окрестила в годы
своего начала, инстинкт. И хотя с годами идейный напор ослабевал,
этот инстинкт, напротив, все укреплялся и усиливался,
захватывая все более и более широкие слои населения, и теперь это
уже был поистине всенародный инстинкт (он владел
антисоветчиком Солженицыным в той же степени, что и любым членом
политбюро).

Согласен, что этот инстинкт можно назвать страхом нового, потому что
страх перед новым и непривычным может вызывать отвращение,
которое только что упомянул. Соглашусь и с тем, что этот
инстинкт царил у нас с такой силой вследствие обужения
сознания, постоянного вдалбливания черно-белого видения мира,
исчезновения культуры мышления и так далее и тому подобное. Но
куда верней назвать его инстинктом высокого, потому что
приверженность к высокому всегда несет в себе тенденцию к
стагнации. Чем выше понятие, тем меньше по определению оно склонно к
изменению (иначе: в чем же состояло бы его обаяние для нас?)
и потому тем больше оно отучает от восприятия новизны. Но
новое всегда приходит снизу и в форме низкого
(вот еще
мерзкая истина). Наша жизнь была пронизана пропагандой высокого в
стиле старика Болконского – конечно теперь легко говорить,
что это была фальсификация, но тогда все было сложней и
упрощенней, а сейчас – поздно махать кулаками после драки. Если в
романе Толстого старик Болконский и маленькая княгиня – это
только отправные точки, заявка экспозиции, так сказать, а
развитие соотношений между мужским и женским, высоким и
низким происходит через судьбу, скажем, князя Андрея, то у нас
никакого, конечно же, развития не было. Если роман называется
«Война и мир», то нашу жизнь можно только назвать «Война» –
и действительно, несмотря на столь частое употребление слова
«мир», советская жизнь состояла из перманентной войны на
разных фронтах – против капитализма, против империализма,
против врагов народа, против двурушников, против пережитков
буржуазного сознания, против пережитков мелкобуржуазного
сознания, против..., против... или же за..., за... (за мир во всем
мире, например и опять же). Иными словами, мы жили в мире
пусть даже фальшивого и пропагандного, а все равно высокого
морального напряжения и высоких моральных условностей, и – что
особенно примечательно – женское у нас было отделено от
мужского так же, как в мире семьи Болконских. В советской
литературе было много героев, подобных старому князю, а только
все это были молодые, или по крайней мере нестарые люди, и они
олицетворяли не прошлое, но светлое настоящее и еще более
светлое будущее
. Тут-то уместно привести слова «мы рождены,
чтоб сказку сделать былью», и прояснить, в чем состояла
истинная сила советской идеологии. Да, у Сервантеса (как и у
Толстого) – высокое – это мечта и идеал, высокое приходит не из
реальности настоящего, а из писаний и идей прошлого – как
зерно, отсеянное от плевел сквозь мишуру времен. Но советская
идеология делала все, что было в ее мощных возможностях,
чтобы перевернуть представление о паре высокое-низкое,
превратить высокое в каждодневную реальность, а низкое делегировать
в область иллюзорного, химерического, дрожащего как не
слишком стойкий, готовый вот-вот исчезнуть туман над болотом. И
ей это удалось – пусть даже на время, и на это время у нас не
было ни денег, ни секса, ни пожаров, ни землетрясений, ни
убийств, ни, может быть, даже болезней. И если даже на время,
то это время еще далеко не кончилось, хотя с другой стороны
и по всем другим признакам оно потерпело внезапный и
чудовищный крах.

(...и вот, пел же Шаляпин в романсе Рубинштейна: «Ах, если б навеки
так бы-ыло!»...)

Когда упал железный занавес, многие деятели искусств
восточноевропейских стран весьма характерно реагировали на положение
культуры Запада. Они ругали Запад за то, что после войны он предал
их страны дикой и чуждой России, они издевались над павшими
коммунистическими режимами, но они же – это главное –
объявляли себя истинными хранителями европейской традиции, потому
что именно они сохранили, мол, представление о высоких
ценностях и высокий язык, в то время как на Западе произошла
эрозия этих понятий. Среди них было много юмористов, но ни у
кого не хватало юмора признать, что сохранили-то они эти
понятия не вопреки, но благодаря той самой ненавистной России,
которая насадила у них советскую власть. Между тем
«ненавистная Россия» в это время снова оказывалась вне конкуренции. Не
в том дело, что низкое в России вдруг оказывалось
единственной реальностью и возносилось до самых небес, даже еще выше
(свято место пусто не бывает), не в том даже дело, что теперь
все, абсолютно все в открытую, до примитивности и какой-то
особенно русской крайности и неприличности становилось
продажно (оно и раньше было продажно, но не так), но дело (или
наслаждение) было в том, как одновременно и независимо ни от
каких низостей
на тех же небесах восседали высокости: муляжи
имперского герба, православного бога, советского гимна, и из
такой комбинации начинал вариться компот, именуемый
«российской демократией». Вот это было да! Это было по-нашему! (То
есть, вопреки всяким элементарным нормам логики или глупых
ожиданий; вопреки хоть какому-то пониманию порядочности). Кто
же в России способен был опуститься до того, чтобы
задуматься над проблемой соотношения высокого и низкого, на тем, что
это соотношение меняется со временем – да нет, но и вообще
допустить, что оно существует? Сперва я этому удивлялся,
потом озадачивался (испортил меня Запад!), потом даже пытался
рассердиться, пока не понял тайну великого замысла моей
великой страны: как же она могла изменить самой себе и признать
подобное соотношение? Да ведь это могло привести к роковому
результату, к потере столь дорогих сердцу вечных истин, к
ужасающему признанию (немыслимо подумать!), что эти истины
каким-то образом могут быть не совсем вечными... нет,
невозможно!

Когда же я все это понял, то мысленно вознес хвалу Создателю (на тот
маловероятный случай, что он существует). Потому что: в
скуке своего эмигрантского существования что бы я делал, если
бы Россия перестала развлекать меня? Если бы стала «как все»
(по насмешливому выражению одной бывшей западницы, которая
обернулась в девяностые годы националисткой)? То есть, стала
бы такая же порядочная и скучная, как европейские страны?

Бывшая западница была права. Включал бы я у себя в Нью-Йорке русский
канал НТВ и попадал бы, скажем, на празднование годовщины
со дня избрания президента России, и... и что же? И выходило
бы празднование, как празднование, не лучше и не хуже, чем в
других странах – немножко уму и практически ничего сердцу
(не говоря уже о печенке и селезенке, которые здесь как раз
важней всего). Но, вот, я включаю это празднование на самом
деле, и что же вижу? То есть, как тут заезжает от восторга
сердце, и как начинают подпрыгивать, хихикая, селезенка и
печенка! То, что я вижу, сразу апеллирует к моему
художественному воображению, и мгновенно вспоминается пугалка из детства:
«в одном черном-пречерном городе была черная-пречерная
улица, на этой черной-пречерной улице стоял черный-пречерный
дом...» и т.д. вплоть до черного гроба и КРАСНОГО РАКА. Я вижу,
что в одном огромном и роскошном кремлевском зале есть
огромные и роскошные (метров, наверное, в двадцать высотой)
златые врата, и в один прекрасный день эти златые врата с трудом,
на полусогнутых, растворяют двое хлипких молодцев,
облаченных в костюмы из оперы «Сказка о царе Салтане» (один из
молодцев почему-то в черных очках), а уж тут-то из ворот
появляется и начинает вышагивать по КРАСНОМУ КРАСНОМУ КОВРУ
ЧЕРНЕНЬКАЯ ФИГУРА ПРЕЗИДЕНТА (а я между тем пытаюсь ущипнуть себя,
чтобы проверить, наяву ли все это происходит.)

А вот деталь из заморской жизни. В Нью-Йорке, на небезызвестной
Брайтон Бич Авеню открылся очередной эмигрантский ресторан под
названием «Imperator». Вообще говоря (то есть, помимо всего)
он являет взгляду удивительное зрелище. Весь фасад
двухэтажного дома, в котором размещается ресторан, облицован
кофейным, с прожилкой, мрамором – в Нью-Йорке, в специфических
районах Бруклина или Квинса, где пахнет мафией, таким образом
облицовывают итальянские похоронные дома. Но, конечно же, наш
ресторан обязательно так должен был быть облицован, тут и
говорить не о чем. Я только вот что хочу добавить. Наверху
ресторана красуется огромный, выпуклый цветной российский герб
все с тем же двуглавым орлом и прочими имперскими
причиндалами, и это сочетание названия и герба привело меня поначалу в
тупик. Все-таки это было как-то слишком. Все-таки, несмотря
на то многое, что я знал о наших людях, я не думал, что наши
евреи смогут открыть ресторан под таким названием и таким
гербом. На Брайтоне и вообще в Нью-Йорке есть русские
рестораны, как с привычными («Националь», «Арбат»), так и
экзотическими («Распутин», «Самовар») названиями, но «Imperator»
побивает все. И это не приманка для американцев, которые такое
название просто не поймут, потому что по-английски следовало
написать «Emperor». Это сугубо для внутреннего употребления
и наслаждения. Я, видимо, так обамериканился, что подумал,
что скорей всего ресторан открыли «новые русские», благо
здесь полно их денег, да и их самих тоже. Я уезжал из СССР в
1974 году и знаю тогдашний контингент эмигрантов-евреев (не
имею в виду интеллигенцию). Это были люди, нормально
ориентированные на низкую конкретность жизни и ее благ, они открывали
магазины и рестораны, но, прожив в Америке столько лет, они
не смогли бы назвать ресторан «Imperator»: элементарная
национальная гордость (которая здесь осознавалась и усиливалась)
не позволила бы. Что дал евреям русский император, из чьей
страны они валили массой в начале века в Америку? Нет, тут
должно было быть особенное подобострастие к моменту
российской ностальгии по высокому и особенное историческое
беспамятство – между тем я узнал, что действительно ресторан
принадлежал двум нашим евреям...

Что еще я могу сказать, созерцая imperatorский ресторан-мавзолей? Я
понимаю, какое богатство возможностей он таит для
новорусских писателей типа Пелевина или Сорокина: любой из них, стоя
на моем месте, мог бы тут же сочинить целый роман.
Расположив, например, посреди ресторанного зала гроб с мощами
последнего российского императора и изобразив, как гуляет вокруг
него под оглушительную рок-н-рольную музыку эмигрантская
толпа... что-нибудь в таком роде... я бы тоже так хотел! (то есть,
не гулять, а уметь писать.) Только мне упомянутый возраст
не позволяет. Те, кто находятся в «своем возрасте», живут,
как мухи на свисающей с потолка люстре: закрутите люстру
вокруг оси, и мухи не тронутся с места, потому что всё вместе с
ними крутится (домашнее доказательство закона относительности
движения). Но так как я давно уже не на российской люстре,
то гляжу на ее кручение с некоторым удивлением и даже
отвращением. Недавно мне показали, изданную в Москве брошюрку «За
Глинку!», в которой на этот раз братия из моих сверстников
выступает против музыки советского гимна: ни одного
незнакомого имени, все шестидесятники, как я! Все те, которые помнят
сталинскую эпоху, и их ненависть к коммунизму так же сильна,
как был в их годы силен коммунизм. Но почему я, чья душа
тоже испепелена той самой ненавистью, не разделяю их
негодования? Почему испытываю к ним даже пренебрежение? Ах, да: а
почему они не возмущались, когда власти вводили старорежимные
флаг и герб? Советские высокости ими девальвированы –
прекрасно – но как насчет высокостей царской России? Вся разница
между молодыми и старыми только в том, что старым не все
равно, какими стереотипами и предрассудками, символами и
высокостями жить, а молодым все равно. Советские для молодых даже
лучше, потому что ближе по времени и наглядней – и я их
понимаю. Серп и молот выглядит лучше двуглавого орла, несравненно
лучше! Орел без короны лыс и смешон, а с короной был бы еще
смешней. Или другими словами: серп и молот не требует
выработки национальной идеи, а обновленный орел требует. Можно ли
найти в мире другую страну, где правительство дает указание
о выработке национальной идеи, а интеллигенты тут же
начинают глубокоумные рассуждения (сам присутствовал на одном из
таких собраний)? Тут истинное новаторство, и мир бы должен
снять перед Россией! Я понимаю, что всякая высокость, взятая из
прошлого, требует духовного напряжения, но до сих пор
духовные напряжения вызывали к жизни призраки высоких прошлостей
(как например, немецкий нацизм индийскую свастику), а тут
намечается противоположный вариант. Тут намечается, что,
вырядившись в оперные костюмы прошлого, можно вызвать из пустоты
пространства призрак когдатошнего духовного напряжения...
Черт побери, мы всегда умели переплюнуть немцев (как, впрочем,
и англичан и французов). Вся эта процедура напоминает мне
попытку вызвать у трупа эрекцию, пропуская через него ток
высокого напряжения... Замечательная попытка!

Да, мы особенные люди. Если к нам присмотреться, то можно заметить,
что мы, когда общаемся с другими людьми, то как будто
одновременно блуждаем вокруг себя глазами в ожидании чего-то.
Будто ждем, что какой-то дух снизойдет на нас... или
духовность... да, да, именно духовность! Я упомянул немцев – что ж
немцы, у них духовность внутреннее качество человека, которое
невидимо остальному миру, как слезы известной чеховской
дамочки. Но у нас все совсем не так плотно, у нас духовность
существует еще, как нечто постороннее, призрачно обозримое всеми
(и все к ней должны тянуться). Иначе почему в произведениях
русской литературы столько о ней разговоров? Как в
платоновом мифе о людях-половинках, что всю жизнь ищут свои
потерянные половинки, так же и у нас всегда происходила постоянная и
огромная престижная работа по нахождению и достижению этой
самой духовности. В благополучные времена, в расцвет
советчины, духовность парила над нами наподобие горьковского
буревестника, вела за собой миллионы наподобие горьковского Данко,
и диапазон чувств, которые она вызывала к себе, мог
колебаться от восторженного поклонения до яростного отвращения и
страха, но презрительным усмешкам тут не могло быть места.
Теперь же смена караула, и вместо великолепно марширующих
миллионов пионеров и комсомольцев, по улице бредет толпа купленных
за какие-то гроши правительством «Идущих вместе» прыщавых
юношей и девушек. Тут соединяется все, и глупость и
безнравственность, но главное неэффективность и особенная жалкость
попытки каким-то образом имитировать духовный всплеск: стоит
только посмотреть на бесхребетно осклабившиеся лица этих
юношей и девушек и вспомнить лица пионеров и комсомольцев на
марше... Если бы в России могло быть понято, насколько высокое
на данный момент ее жизни девальвировано, опорочено и
перестало существовать, а главное почему это произошло, тогда,
может быть, появился бы проблеск надежды на то, что последняя
черта достигнута, и в какой-то момент начнется хоть какое-то
разумное движение куда-то... Но требовать такое значит
требовать нереальное. Сегодняшняя Россия в смысле потери
высокостей напоминает даже не общипанного орла, но курицу, которой
отрубили голову, а она вырвалась из рук и стала бегать,
хлопая крыльями, по двору. Если у тебя больше нет головы, как ты
можешь знать, что у тебя ее нет? Тем более, что все это
случилось не внезапно, и голова исчезла не вследствие коварного
действия каких-то посторонних сил. Сегодня в России призрак
духовности окончательно отделился от человека, забрал у него
недостающую себе часть, материализовался и уплотнился в
посторонность – повис над нами отрубленной куриной головой...

Ладно, довольно о России, примусь-ка за Запад. Я читаю английский
роман, действие которого происходит после Первой мировой
войны, и героиня говорит: «Теперь нам было ясно, что наступает
время, в котором только деньги будут иметь значение». Я
недоумеваю: что она имеет в виду? Если бы это была аристократка из
бывшей Австро-венгерской империи, я бы понял: пала империя,
пала иерархия общества, а когда рушится иерархия, кажется,
что надо всем восторжествовал низ. Но Англия? Никогда не
встречал в литературе намека на то, что именно война начала
века внезапно изменила соотношение между верхом и низом, думал,
что скорей американизация промышленности, реклама и так
далее. Но коль скоро написано, значит, надо верить. Тем более,
что написано без моральной претензии, как и должно быть у
англичан. О, эти англичане, не люблю я их! Не у них ли еще в
16-том веке появился снижающий реалист Шекспир с его огромным
поп театром и папашей ростовщиком, судимым за жульничество?
Не у них ли первых возник парламент и произошла
индустриальная революция, да и вообще кто выдумал для искусства слово
«entertainment» (развлечение)? И кто стал называть
снисходительно, почти издевательски, высокое направление ума «high
brow»? Нет уж, я всегда предпочитал англичанам немцев, те по
крайней мере на протяжении своей истории не так легко
расставались с высокими недвижностями. Тут я соображаю, что именно в
результате Первой мировой войны явились к жизни два режима,
каждый из которых по-своему пытался остановить понижение в
эгалитаризм, деньги, демократию, что еще. Один из них был,
конечно, несравненный наш, коммунистический, а, вот, другой –
как раз немецкий, нацистский. И пусть между ними была
разница, но оба работали в одном и том же направлении и оба
показали в каком обличье может в наше время только и явиться миру
высокое
.

Вот ироническая мысль, которая не могла бы пробиться, например, в
романтический мозг Хайдеггер, но которая вполне легко могла бы
явиться Ницше. У нас она могла бы явиться Пушкину, но в
этом смысле Пушкин от нас куда дальше, чем Ницше от сегодняшних
немцев... Так далеко, что и не вообразить. Ведь немцы что:
я их люблю, но поглядите, как и они легко сдались на милость
низу и демократии! Не в военном смысле сдались, а в смысле,
что им явно не хватило той связи с высоким, какая была,
есть и пребудет у нас. (А нас-то никакой план Маршалла не
переборол бы!) Недаром же знаменитые русские философы Бердяев и
Булгаков громили протестантов за то, что те предают преданья
седой старины и все вперед, вперед, по дорожке умствований –
вот и результат: корни-то высокого были подрублены еще
Лютером! Да и нацисты были хороши, им бы вместе с книгами
еврейских авторов и Томаса Манна сжечь книги Канта, а они
позволяли преподавать его на полную катушку и без всякого «угла
зрения»! А сами в то время занимались идиотскими экскурсиями в
Гималаи и раскопками черепов в поисках расовых предков –
какая провинциальность, какая местечковость, какое отсутствие
идеологического чутья!

Кант ведь что такое был с его признанием абсолютно автономной
ценности человека? Я приведу одну только выдержку из его письма,
и, надеюсь, всем всё станет ясно: «Я, – писал этот умник – по
своей природе исследователь. Мной целиком владеет страсть к
познанию, беспокойство, которое сопровождает прогресс
познания и чувство удовлетворения, когда достигается результат.
Было время, когда я верил, что в этом заключается высшее
достоинство человека, и я презирал невежд. Руссо избавил меня от
этого предрассудка. Я научился уважать человечество и
полагаю теперь, что буду менее полезен в своем деле, чем самый
неграмотный человек, если не склоню голову перед достоинством
остальных людей, какие они есть, в деле установления прав
человека».

Вот вам теплая компания: Руссо и Кант, Франция и Германия, короче –
вообще Европа. Тут я снова вспомню наших философов и
провидцев, на которых, признаюсь, нападал по неразумию, и перед
которыми теперь склоняю повинную голову. Они грозили пальцем,
они предупреждали! Но и они же пытались усесться между двумя
стульями поближе к Европе, даже если поучая ее при этом.
Между тем тут невозможен компромисс: или преданья седой
старины, или избавление от предрассудков. Или заветы предков, или
западная традиция отвлеченного мышления. У нас ужасно как
любят имитировать эту традицию и даже на высшем уровне... А
все-таки – до первого милиционера (до первого серьезного
испытания, то есть). (И то сказать: попробуйте присесть,
изображая, будто уселись на стул, долго ли продержитесь?) Но не в
этом дело, а – зачем ею вообще обольщаться? Что в этой традиции
хорошего?

Отвлеченное мышление это такая трудная, а главное безрадостная штука
– отвлечение от чего? – конечно, самого себя, от всего
того, что по первому импульсу питает твою мысль и одаряет твои
чувства. Отвлеченное мышление убивает способность к
художественности мышления... было, правда, и у нас время, когда оно
возносило наших писателей на иной уровень, а только каких мук
это стоило! Хорошо, не было бы Петра Великого, не было бы
Достоевского и Толстого, зато были бы тишь да гладь.
Отвлеченное мышление берет начало в платоновом мифе об узнике,
прикованном к стене пещеры, так что если бы европейская
цивилизация отталкивалась только от иудаизма, из нее вышла бы одна
Византия, и потом Россия и больше ничего – и было бы так
прекрасно, как ни в сказке сказать, ни пером описать. Отвлеченное
мышление избавляет от предрассудков, но повторяю: зачем это
нужно? Я спрашиваю у своих бывших сограждан: как можно жить
без предрассудков, если без предрассудков невозможна
экзальтация
? Быть может, экзальтация нужна только поэтическим
натурам – в таком случае, кто же у нас в стране не поэтическая
натура и не потенциальный писатель?! Как было написано в
19-том веке: «поэтом можешь и не быть, а гражданином быть
обязан» – и эта альтернатива была выбрана недаром. Не «генералом
можешь и не быть» (или присяжным заседателем, или министром
внутренних дел, или самим батюшкой-царем)... Тот, кто писал,
знал, что он пишет. Поэт представляется высшим носителем
истины по вдохновению и экзальтации, усладителем душ и умов
некоей высшей гармонией, и можно ли вообразить такого человека,
оперирующим в неиерархическом пространстве, где нет ни
высот, ни низа (а именно этого требует избавление от
предрассудков)? Да он скорей даст себя растерзать диким животным, чем
согласится на такую участь! Поэт в этом смысле несравненно
хуже царя, которого все-таки можно лишить его иерархии
(сместив с должности), и он станет скромно жить на пенсию, вовсе
даже не думая о самоубийстве, не хватаясь за горло и вопя, что
задыхается, что в современной атмосфере для него нет
кислорода, и так далее и тому подобное, – весь этот поэтический
набор. Так что в вышеприведенной цитате противопоставление
поэта гражданину угадано правильно. С той только добавкой, что
никто из нас не годится ни в генералы, ни в присяжные
заседатели, ни в министры внутренних дел, ни в цари, а только в
поэты («поэты»).

Тут есть что-то такое, что я скорей могу выразить через штрихи
жизни, чем рассуждения. Вот, еду я по улице на велосипеде, а из
боковой улицы выворачивается тоже на велосипеде хилый юноша с
«кипой» на голове («еврей»). У меня хороший гоночный
велосипед, у него не такой хороший, и я еду с приличной скоростью,
а он до тех пор ехал куда медленней, эдак прогулочно. Но
увидев меня, он вдруг нажимает на педали, лихорадочно
прибавляет в скорости и даже привстает над сидением. И на какое-то
время обгоняет меня. Все это выглядит жутко смешно из-за
суетливой откровенности, с которой он это делает. Разумеется, мы
с ним живем в англосаксонской (в основном) стране, и идея
соревнования, идея быть первым, это очень американская идея.
Но разве юноша-потомок северных европейцев стал бы
устраивать такую карикатурную гонку с пожилым человеком? У него есть,
несомненно, гонки с себе равными, и как бы они не
выглядели, они не выглядят смешно, потому что он потомок генералов,
министров иностранных дел и царей. А хилый еврейский юноша
выглядит смешно, потому что он потомок поэтов, и ничего с этим
не сделаешь. Теперь другой пример. Помню, как много лет
назад, когда еще существовал Советский Союз, приехали в Москву
на какое-то молодежное соревнование по балету иностранные
юноши и девушки. Это был первый случай таких контактов, и что
поражало наших в иностранцах, это как они серьезно
относились к своему делу, совершенно ничем больше не интересуясь.
Никаких там флиртов, никаких широко открытых глаз на жизнь
вообще (то есть, разные жизненные возможности), никаких взглядов
по сторонам, никаких выпендриваний, скрытых или явных. Я бы
мог и другие аналогичные случаи найти, но выбираю случай с
балетом потому, что наши-то в балете так профессионально
тренированы, что дальше некуда – тем и прославились. Но
профессионализм тут не при чем, потому что у наших кроме него
всегда будет что-то еще, просто быть кем-то или чем-то одним они
не могут. Потому что простота предполагает отсутствие
иерархии – не в конкретной, сугубо профессиональной области, но
именно помимо нее, в общей неопределенности жизни. Но какой же
смысл быть просто высокотренированным созданьем, если не
ожидать от жизни побочных вещей, которые, может быть, суть
самые главные вещи? Если не ожидать, что тебе выпадет
наслаждение быть выше кого-то? Лет десять назад в нью-йоркскую
хоккейную команду «Рейнджерс» приехал играть молодой виртуоз из
России Алексей Ковалев. Я за него болел на полную катушку,
потому что люблю именно наш хитроумный стиль игры, в отличие от
силового канадского, и Ковалев его замечательно
представлял. Я страшно негодовал на тренера команды и на игроков за то,
что они не понимали игры Ковалева, говорили, что он слишком
водится и дает странные пасы. Но однажды я прочитал
заметку, что многие хоккеисты не любят Ковалева потому, что он на
тренировках не принимает за людей второстепенных игроков,
нарочно даже бьет их клюшкой по ногам и так далее. И, хотя мне
это было неприятно, я мгновенно понял, что это правда, и
даже большая правда, чем то, как осторожно и даже недоумевающе
было написано об этом в статье. Там были другие, более
мягкие слова, чем «не принимает за людей», но я мгновенно понял,
в чем дело. У канадцев, как и у американцев, нет наших
пресловутых коллективности и скромности, «я последняя буква в
алфавите» и так далее. У них, если звезда, то уж звезда, а если
второстепенный игрок, то второстепенный игрок, но только на
льду. Только в процессе игры, то есть, по отношению к игре.
Но никакой звезде не придет в голову относиться к
второстепенному игроку, как ко второстепенному человеку и еще нарочно
показывать ему, что он второстепенен – и, должен сказать,
что это ведет к ощущению скуки жизни. Да, да, именно так, и
наши фальшивые и нефальшивые скромности, которые каким-то
необходимым образом соединяются со «страна рабов, страна
господ», придают жизни особенный аромат поэзии – и этот аромат
очень даже влечет к нам иностранцев. Конечно, хоккеист Ковалев
должен был нарочно бить «неважнецких» игроков клюшкой по
ногам, иначе как бы он дал им (и себе) знать о своем некоем
всеобщем превосходстве (которое было в основном в его
поэтической голове)? Как еще доказать это превосходство, если не
умеешь выразить его в словесной, тем более поэтической форме?
Иными словами – тут я подхожу к сути дела – если не установишь
иерархию верха и низа и не найдешь себя наверху, как же ты
сможешь в один прекрасный день раскаяться, обливаясь слезами
(не обязательно даже пьяными) и обняться с тем, кого ты
унизил? Но именно в таких постоянно повторяющихся единениях
заключается тайная прелесть российской жизни, и если кто-то
скажет мне, что это может когда-нибудь измениться, я рассмеюсь
ему в лицо.

И опять я поворачиваюсь лицом к Западу, к Америке в данном случае,
поскольку здесь живу. И тут же предлагаю перевод весьма
характерного на мой взгляд стихотворения известного поэта
Джералда (Джерри) Стерна. Стихотворение называется «Поведя себя,
как еврей».

«Когда я оказался там, мертвый опоссум выглядел как
огромный ребенок, спящий посреди дороги.
Мне было достаточно нескольких секунд – увидев его с дырой в спине, 
и ветер шевелит шерсть – чтобы снова впасть в привычную животную грусть.
Меня тошнит от страны, от окровавленных
автомобильных буферов, присохшей к ним шерсти,
от мерзких шоссе, от тяжелых птиц,
не желающих сдвинуться с места;
Меня тошнит от духа Линдберга, царящего надо всем,
этой радости в смерти, этого философского
понимания бойни, этой концентрации на отдельных видах животного мира.
Я объявляю, что не желаю примириться со смертью опоссума.
Я собираюсь повести себя, как еврей,
Прикоснуться пальцами к его лицу, взглянуть ему в глаза, 
оттащить его с дороги.
Я не желаю стоять в мокрой придорожной канаве,
пока тойоты и шевроле пролетают мимо
со скоростью шестьдесят миль в час,
и возносить хвалу красоте и равновесию мира,
растворяясь в вечном потоке жизни,
пока мои руки все еще чуть дрожат
от его застылой тяжести
и мои глаза еще увлажнены и плохо видят
от ощущения округлости его живота, его кривых пальцев,
черных усов и танцующей ножки.»

Почему я привожу это стихотворение? Потому что оно пример
современного западного искусства без пафоса. То есть, конечно в нем
есть пафос, только на самом деле это пафос непосредственного
движения чувств
и пафос отрицания пафоса высокого и
отвлеченного, которое ассоциируется с летчиком Линдбергом. Кстати:
почему Линдберг? Потому что тот летал, бросая вызов смерти,
или потому что его немецкая фамилия неясно ассоциируется у
Стерна с немецкими романтиками, вагнеровской «Тристаном и
Изольдой», или, наоборот, с нацистами, к которым Линдберг
какое-то время испытывал наивную симпатию? Это крайне характерно не
только для Джерри Стерна, американского шестидесятника, но
и для определенной психологии, которую как раз собираюсь
описать: разрыв с высокостями прошлого у нее настолько велик,
что всякие «знаменитые» прошлые имена употребляются, точней
упоминаются, точней перечисляются ею без особенного смысла,
как некие далекие знаки на небесах, как детские штампы (Иисус
у Джерри обязательно будет «сладкий Иисус» из негритянских
гимнов, Достоевский – «мучимый Достоевский», и так далее и
так далее). Приведенное стихотворение утверждает
непосредственную гуманность, настаивает на непосредственной гуманности.
Оно негодует, что в струе времени находится Линдберг, но это
поэтические мыльные пузыри, потому что в струе времени как
раз находится Джерри Стерн. Я знаком с Джерри и потому могу
свидетельствовать, что он не только в поэзии, но и в жизни
добрый, «натуральный», естественных, первичных реакций
человек. Назвав его шестидесятником (то есть, как бы либералом
поколения хиппи), я поступил поверхностно, потому что он был бы
таким в любые времена, эдакий немножко ребенок, немножко
божий одуванчик. Такого рода люди неспособны на отвлеченную,
тем более острую и противоречивую мысль, которая обязательно
требует разрыва с натурой, и они не доверяют такой мысли. То
есть, не доверяют ей именно потому, что она противоречива и
парадоксальна. Это, повторяю, добрые, чудные люди и еще это
нежные (изнеженные?) люди (обещаю, слово изнеженность будет
повторено позже). Что понимает Джерри под словом «еврей»,
когда называет стихотворение «Поведя себя, как еврей»? Что-то
сугубо конкретное, что он знает из своей конкретной жизни,
что в сугубо конкретных деталях описывает в своих абсолютно
конкретных лирических стихах. То есть, конечно прежде всего
самого себя и еще те свои черты, которые замечал вокруг себя
в других евреях: теплую непосредственную эмоциональность,
на которую можно положиться хотя бы потому, что она не идет
никуда дальше самой себя, начинается и заканчивается на самой
себе. Что-то вроде персонажей Шолом-Алейхема. Но
действительно ли евреи заканчиваются на «евреях» Шолом-Алейхема? Или,
беря шире, действительно ли люди заканчиваются на «людях»,
как они представлены каким-нибудь добрым и сентиментальным
писателем? Как ни странно, на этот вопрос не так легко
ответить в начале двадцать первого века, как – по крайней мере, как
нам кажется – было легко ответить в шестнадцатом (Шекспир)
или девятнадцатом (Достоевский) – иначе, зачем бы я стал все
это писать? Прошу обратить внимание, что я говорю о людях,
как их отражает литература, а не о людях вообще, да и
возможно ли говорить о человеке «вообще», не ссылаясь на
какое-нибудь отражающее его культурологическое зеркало? Ну а если это
зеркало совсем не того качества, каким оно было раньше?
Или, нам только кажется, что оно не того качества, а на самом
деле старые зеркала тут не годятся? Похоже, я приоткрываю
пандорову шкатулку, так что лучше прикрыть ее и пока перейти к
чему-нибудь более конкретному и безобидному.

Однажды в обществе некий человек представился: «рабби такой-то», и
Джерри не мог успокоиться: неужели он не может просто назвать
свою фамилию, как все люди? Почему должен всем совать в
лицо, что он раввин? Еще в другой раз молоденькая сожительница
Джерри со смешком рассказала, как они остановились в
Индиаполисе, на столе в номере лежала мормонская библия. Джерри,
прохаживаясь по комнате, как бы машинально взял эту библию и
вышвырнул в окно.

Конечно, в числе прочих отживших высокостей Джерри презирает и
религию, но можно ли назвать его «воинствующим атеистом»? Не
думаю. Я думаю, что атеист 19-го века, выбрасывая библию за
окно, испытал бы более куда сильное чувство, потому что совершил
бы куда более серьезный акт самоутверждения. Да и его
сожительница рассказала бы об этом не только с преходящим смешком
(подозреваю, что джеррина обратила внимание на эпизод
только потому, что обучалась в католической школе). Вообще,
думаю, если спросить Джерри атеист ли он (или, скажем,
рационалист), он недоуменно пожмет плечами – такой вопрос должен будет
показаться ему суемудрым и неинтересным. Еще в
девятнадцатом веке рационалистическая гуманность не была так
непосредственна, потому что не была так безусловна. Поэты и писатели,
даже самые натуральные, не обходились без рефлексии по одному
тому, что должны были сражаться с высоким во всеоружии
рационализма, то есть, они должны были действовать при помощи
оружия, которое колет или стреляет в точку, и чем острее, тем
лучше и верней. Но теперь этого вовсе не требуется.

Я объясню, почему так подробно останавливаюсь на личности Джерри
Стерна, полагая его необыкновенно характерным в своей сути
современным американским человеком: язык поэзии Джерри это
идеальный (то есть, с лучшей стороны) современный американский
или, может быть, вообще современный английский язык, который в
прозе жизни совсем не так хорош, и про который другой
американский поэт как-то воскликнул с негодованием, что он
«находится в коматозном состоянии». Можно ли найти более безликое
и объективное доказательство характерности личности, чем ее
язык – не в плане умней или глупей личность, но в плане ее
мироощущения? И не является ли язык более объективным
культурологическим зеркалом, чем «литературные образы»?

Современный, то есть, новейший английский язык говорит о реальных
вещах однозначно реальными, без экивоков, словами, без
обращения к аллегорическим или каким-то другим высокостям. В свое
время несравненным творцом нового языка у нас был Пушкин, но,
например, Тютчеву не нужен был новый (низкий) язык, чтобы
создать свои лучшие стихотворения. Пушкин же не мог обойтись
без такого языка, потому ли, что был ближе к низкой жизни, к
земной конкретности эроса в том числе, не знаю. Знаю
только, что его стих летуч, а стих Тютчева стояч. Русские
националисты и почвенники, которые клянутся именем Пушкина, просто
неспособны мыслить, иначе они поняли бы, что никто другой не
принес их стоячему делу столько вреда, сколько Пушкин. Если
бы и вообще язык не являл свои все новые и новые, вообще
говоря малоприятные, сюрпризы и оставался на одном месте, тогда
высокое окончательно бы восторжествовало... Была бы
какая-то ему возможность восторжествовать. Но на практике
осуществляется другая возможность, и язык постепенно не только
избавляется от высоких слов и мифологических ассоциаций, но вообще
от двусмысленности, уклончивости, сравнений, расширяющих
время, потому что они укоренены в языке дискредитированного
или просто забытого мышления прошлого. Исчезают не только
витиеватость и вообще всякая неясность, но и игра мысли, оттенки
игры мысли, оттенки оттенков игры мысли, ее кокетство...

Последним чемпионом игрового языка в англоязычной литературе был
Беккет, но это потому, что высокое под именем Годо еще
существовало для него где-то там, непонятно как далеко и непонятно,
в каком отношении с нами, но все-таки существовало. Впрочем,
Беккет изъяснялся ирландским языком (в том числе, когда
писал и по-французски), а в Ирландии и по сегодня царит
витиеватый поневоле высокий язык. Ирландия долго сохранялась в
подневолье у Англии, вот и язык такой. Рабы, нацменьшинства и
бомжи сохраняют старомодность непрямого языка, потому что у
них не хватает смелости изъясняться напрямую, как это делают
свободные люди. Герои Беккета это тоже, по сути, бомжи, так
что им подходит такой язык – еще одна сторона беккетова
юмора, указывающая на гротескное положение высокого в современном
мире.

Продолжение следует.

X
Загрузка